Страница:
Увидел издали раскрытые двери промтоварного магазина, ускорил шаги. Припомнился ему белый колпачок, очень уж покорный взгляд и тихая улыбка смазливой продавщицы, когда она просила его потерпеть с крючками и рыбалкой. Жалоба какая-то сквозила в том взгляде — как-то нехорошо жить рядом и не знать, в чём причина. Живая душа ведь! Стоит небось за прилавком одна-одинёшенька и страдает, пока другие горланят песни. Самый раз подойти развлечь, сказать что-нибудь душевное о своей тоске, дескать, ты да я, дамы с тобой…
Не успел подойти к магазину, продавщица — маленькая и аккуратная, без колпачка — вышла на крыльцо, захлопнула двери на перерыв, принялась опечатывать замок.
Она не заметила Федора, положила тяжёлый пломбир в хозяйственную сумку и, сильно прихрамывая, пошла через дорогу. Хромала, прямо-таки заваливалась на левую ногу.
— Хроменькая, оказывается… — ахнул Федор. — То-то и грустят у неё глаза! От собственного недостатка, значит, мучается человек. А ты чего подумал было, чудак?
Да. Но куда же после этого-то деваться?
В продовольственном орудовал здоровенный казачина, бывший артельный завхоз Шумаков, отцов приятель. Он кивнул Федору и понятливо спросил:
— Сучок?
— Да нет… Я так, на огонёк зашёл, — сбился Федор от неожиданности. Пить ему не хотелось, без водки качало.
— Да бро-ось! Все нынче гуляют! — азартно забасил Шумаков, щуря в усмешке глаза. — Кто же тебя примет там с пустыми руками? Аль не пригласили?
— Почему? — побагровел Федор. — Сама невеста… На прошлой неделе…
— Ну, то-то ж! Матвея Чегодаева сына обходить, это они мелко плавали, брат!
Шумаков, как видно, и сам был под хмельком. Стукнул донышком «московской» в прилавок, подмигнул:
— Ты погоди, Матвеич, я тебе ещё пару солёных огурцов — для смеха… Ты их разыграй там, дьяволов крашеных — вот, мол, и выпивка, и закуска ходовая, на тот случай, если мало припасли. За всё про всё, и на богатство ваше, и на бедность! По-казачьему с ними, народ шутку любит!
Он пропустил пол-литру в грабастой ладони винтом, словно навёртывая бумагу, вытер пыль. Потом запустил руку в бочку и положил на прилавок два мокрых пожухлых огурца, без веса, по-свойски.
— Станичного форса не теряй, парень! Мы с твоим отцом, бывало…
Федор не расслышал, что он говорил дальше. Вспотевшей рукой вынул из кармана мятую трёшку и машинально, даже как-то виновато бросил в картонную коробку на прилавке. Он благодарил судьбу, что сохранилась до нужного часа эта последняя купюра в кармане, а то бы со стыда сгорел.
Вышел из лавки и растерянно остановился за углом, разглядывая покупки.
Проклятый Шумаков! Нагрузил-таки… Но не на свадьбу же идти, не орать же «горько», если на самом деле все кисло.
Сунул огурцы в обвислый карман телогрейки и тихо тронулся от магазина, не зная ещё, куда держать путь. А ноги сами понесли вдруг к речке. Вновь потянуло его к тому броду, который нет-нет, да и вспыхивал в памяти — без особой радости и без большой грусти, просто как давний жизненный маячок.
12
13
Не успел подойти к магазину, продавщица — маленькая и аккуратная, без колпачка — вышла на крыльцо, захлопнула двери на перерыв, принялась опечатывать замок.
Она не заметила Федора, положила тяжёлый пломбир в хозяйственную сумку и, сильно прихрамывая, пошла через дорогу. Хромала, прямо-таки заваливалась на левую ногу.
— Хроменькая, оказывается… — ахнул Федор. — То-то и грустят у неё глаза! От собственного недостатка, значит, мучается человек. А ты чего подумал было, чудак?
Да. Но куда же после этого-то деваться?
В продовольственном орудовал здоровенный казачина, бывший артельный завхоз Шумаков, отцов приятель. Он кивнул Федору и понятливо спросил:
— Сучок?
— Да нет… Я так, на огонёк зашёл, — сбился Федор от неожиданности. Пить ему не хотелось, без водки качало.
— Да бро-ось! Все нынче гуляют! — азартно забасил Шумаков, щуря в усмешке глаза. — Кто же тебя примет там с пустыми руками? Аль не пригласили?
— Почему? — побагровел Федор. — Сама невеста… На прошлой неделе…
— Ну, то-то ж! Матвея Чегодаева сына обходить, это они мелко плавали, брат!
Шумаков, как видно, и сам был под хмельком. Стукнул донышком «московской» в прилавок, подмигнул:
— Ты погоди, Матвеич, я тебе ещё пару солёных огурцов — для смеха… Ты их разыграй там, дьяволов крашеных — вот, мол, и выпивка, и закуска ходовая, на тот случай, если мало припасли. За всё про всё, и на богатство ваше, и на бедность! По-казачьему с ними, народ шутку любит!
Он пропустил пол-литру в грабастой ладони винтом, словно навёртывая бумагу, вытер пыль. Потом запустил руку в бочку и положил на прилавок два мокрых пожухлых огурца, без веса, по-свойски.
— Станичного форса не теряй, парень! Мы с твоим отцом, бывало…
Федор не расслышал, что он говорил дальше. Вспотевшей рукой вынул из кармана мятую трёшку и машинально, даже как-то виновато бросил в картонную коробку на прилавке. Он благодарил судьбу, что сохранилась до нужного часа эта последняя купюра в кармане, а то бы со стыда сгорел.
Вышел из лавки и растерянно остановился за углом, разглядывая покупки.
Проклятый Шумаков! Нагрузил-таки… Но не на свадьбу же идти, не орать же «горько», если на самом деле все кисло.
Сунул огурцы в обвислый карман телогрейки и тихо тронулся от магазина, не зная ещё, куда держать путь. А ноги сами понесли вдруг к речке. Вновь потянуло его к тому броду, который нет-нет, да и вспыхивал в памяти — без особой радости и без большой грусти, просто как давний жизненный маячок.
12
Брод и кладка, через которую Федор переходил две недели назад, были на проезжем месте, поэтому он забрал чуть в сторону, к старому, теперь уж вовсе развалившемуся и размытому мельничному заплоту. Замшелые бревна с набившимся в трещины илом косо свисали с обрыва, и концы их не доставали до воды.
Когда-то речка вертела жернова не одной, а нескольких мельничушек, перемалывала, обивала весь станичный урожай и давила подсолнечное масло, теперь бежала за ненадобностью вхолостую. Но почему-то не радовалась раздолью, а пересыхала только, и целое лето ждала больших дождей. Но и дожди, перепадавшие изредка, не наполняли её, а только бесили, речка вставала на дыбы, размывала берега и то и дело меняла русло.
Под заплотом лежала глубокая тень. Федор кинул ватник на большой камень и уселся тут, в холодке, над тихим, выбитым в полую воду омутком. Ивняковый куст, растерявший по ветру жёлтые барашки, выпускал уже листву и хорошо скрывал место от посторонних глаз.
Он разложил на камешках солёные огурцы, пачку «Ракеты» с обмятыми краями и сорвал зубами мягкую, оловянную крышечку с горла. Стакана не прихватил — жалко, но выпить и в самом деле крайне нужно. Причина есть, и не одна! Иначе тоска вовсе в гроб уложит. Выпить за собственное здоровье, но без чоканья — вроде как за упокой.
А огурец-то! Ширпотреб! Вялый, как из помойной ямы, и до того пересоленный, будто его не для людей делали, а для овец, рвущихся к солончакам.
Не беда. Сейчас по второму заходу пропустим, и все разом облегчится. Первая колом, вторая — соколом, как говорил сердечный дружок Славка Востряков. Не пишет что-то, морда! Хотя он ведь тоже собирался со дня на день махнуть с Севера… Где он теперь, куда мотнулся? На алмазы или, может, в какой Кара-Дыра-Тюрбень, где кишмиш-курага произрастает прямо у проезжих дорог?
Славка, любимый дружок, вообще-то сволочь. Ему в рот палец тоже не клади. А кто такой Федор Чегодаев, материн сын? Федор Чегодаев совсем другое… Федор, если в корень глянуть, исследователь безбрежных просторов, ищущая натура. Он на дармовое никогда не клевал от полноты сердца, его на это дело просто заносило иной раз в этой вокзальной жизни. А удержать некому было, потому — безотцовщина. Оттого и десятник Уклеев в крёстных оказался.
К делу и не к делу у него эта поговорочка: что раку ногу оторвать! Самому уж обе лапы обломали, а все хорохорится, паразит. Смешные есть люди!
За мать-покойницу он ещё не выпил… Хор-рошая женщина была, работница дай бог каждому! А не дождалась. И написать не могла, потому что он ей адреса устойчивого сообщить не мог. Катался по земле, как колобок: я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл, по амбарам метен, по сусекам скребен и так далее…
Федор дожевал огурец, бесцельно глядя на воду, в тёмный омуток. Вода в этом глубоком месте ходила явно по кругу — какие-то щепки и золотистые барашки с кустов то подплывали к берегу, то уходили на ту сторону, к чёрной разлапистой коряге.
Кружит вода у старых разрушенных мельниц, кружит, как заведённая. Хорошо, что не такое уж глубокое место, а то ведь попади — сразу засосёт…
Круглый аквариум, черти б его взяли! Всего и пространства — не больше пол-литра. Но — никаких тебе ограничительных граней, бесформие. А ты сам вроде золотой рыбки на забаву какой-нибудь образованной дуре с машиносчётной станции! Ей ведь всё равно, что подсчитывать! Там какая-то перфорация, никакой вещественности, одни дырки. Дырки от бублика!
Слышь, Фаина! Запрограммируй ты мне, пожалуйста, Нюшку с Федькой! Рассуди, дорогая, как тут быть? Только не ровняй их, как мёртвые человеко-единицы. Разные это для меня величины! За Нюшку положи нуль, раз она отпихивается, а за Федьку сопливого — десять в десятой степени! Смыслишь? Вот как это на сердце у меня программируется с прошлой недели! И вот теперь ты начнёшь, как водится, перемножать одно на другое согласно твоей интегральной практике, и получится у тебя голый нуль в итоге. И, значит, машина твоя брешет хуже Гигимона! Потому что при таком итоге я бы не мучился и не сидел тут, как бирюк! Не прятался бы с выпивкой от кумы Дуськи, ей и так уж противно на меня смотреть!
Кума Дуська-то, она тоже вроде твоей машины может проперфорировать факты: на водку у него деньги есть, а на харчи ей почему-то не выделяет. Значит, в итоге: Федор Чегодаев — последняя сволочь. А ведь не так все, милая ты моя, не так!
Да. Перемножаешь, значит, Федькино число на Нюшкин нуль, и получается на практике Федькина круглая величина, вопреки всем вашим правилам! Непоправимый ко… ко-э-ффициент, вот оно как. И несмотря на это, собираешься ты опять улетать — куда, неизвестно, хотя душа у тебя разрывается на части. Да ведь не беда ехать, беда себя потерять, родство кровное. Живой человек-то бегает по земле, и две макушки у него от рождения. Вот, брат. В комнатном аквариуме — целый океан! Вот как задумано…
— Бр-р-родяга я-а-а! — затянул Федор знакомую песню Раджа Капура и вдруг разом смолк. На кладке остановился человек с двумя чемоданами, любопытно посмотрел в эту сторону. Тоже, значит, к развилке продвигается какой-то станичник в городском костюмчике ловить попутную машину, Тогда, конечно, в обиду может принять: чего, мол, орёшь в спину? А Федору наплевать, он не имел в виду…
С чего оно все это пошло?
Раньше, мать говорила, станичники уходили черев брод лишь в пору лихолетья, когда угрожала России беда. Неприятель какой наваливался, и была нужда в крепких лобастых кубанцах. Ну, шли они, конечно! И не то что шли, а на конном горячем галопе перемахивали вброд — только брызги жемчугами разлетались! Мчали под присягой куда нужно, не щадя головы стояли там, на дальних берегах, верой и правдой. Папахи надвинут поплотнее, привстанут в стременах… «Со-о-отня, слуш-шай мою команду! Пики к бою, шашки вон! Р-ру-би!…» Потом, кто жив остался — сразу домой. Домой — и никуда больше! Никаких пряников заграничных, никаких велосипедов, если за них душой надо расплачиваться. Только бы скорее в сладкую домашнюю каторгу: землю корчевать и распахивать, пшеницу-гарновку сеять, степную траву косить всей станицей, жеребцов ярых выезживать на отводе…
Трудная жизнь была, все говорят. Рубахи за лето на плечах расползались от пота… Однако скучная или не скучная жизнь была — вот вопрос. На какой машине это исчислишь?
Идёт человек с двумя чемоданами. До свиданья, города и хаты, нас дорога дальняя зовёт! Дорожка длинная, земля целинная… А на той пыльной дорожке гайка ржавая валяется, и на ней буквы, как проба золотая: «Твоё личное счастье». Валяется она где-то, в неизведанных краях, где телушка в полушку, да рупь перевоз. Попробуй-ка разыщи!
Кто это насчёт гайки так завернул? Старичок-боровичок?
Умный, видать, старик, толковый, только кусается больно. Вы, говорит, хотите чужой кошелёк на дороге найти, а его там никто не терял. Нету таких дураков, чтобы терять, а всякий ищет. Ищет каждый!
Как он ещё сказал? Мироощущение? Вон как загнул! На голодный желудок и не выговоришь сразу. Поэзия, говорит, она везде, поэтому её и найти трудно. Путано как-то. Везде — и нигде, если человек слепой либо башку ему забили. То-то и хочется взять её руками, как ржавую гайку!
Неизвестно, куда бы ещё повернули мысли Федора, но тут посыпалась земля с крутого откоса, он оглянулся и увидел в сумерках Уклеева.
— Ты гляди! — закричал бывший десятник. — Я его по свету ищу, а он, оказывается, вон где!
Уклеев согнулся и с любопытством оглядывал Федора, не находя видимой причины для такого одинокого времяпрепровождения.
— Ты чего тут? Не пойму, то ли речкой пришёл подышать, то ли сеть раскинул на сухом берегу? Гляди, скоро совсем стемнеет…
Он кое-как съехал с обрывчика и тогда только заметил в ногах Федора початую бутылку. Примолк сразу, в морщинах лица обозначились разные сложные чувства.
Федор не спешил его приглашать, мрачно вздыхал.
— Так ты чего ж это, Федя… — растерялся Уклеев. — Чего ж один-то? Или совсем одичал?
Федор сплюнул в сторону.
— По твоей науке… Жую вот курицу в одиночку. И радуюсь.
— Бро-ось! Не всякое лыко в строку, Федя. Всякое лыко — оно по обстоятельствам… Ты дальше-то что делать собираешься? Я тебя с самого утра ищу, думал — может, пойдёшь напарником. Неуправка, понимаешь, и заработок горит.
— А Гигимон что? Или барыши не поделили?
— Какие там барыши! Мучился я с ним, считай, полгода, только время потерял. Удивительно — ни к чему руки не годятся у человека, ровно младенец. А теперь и вовсе у него новая точка наметилась, райсобес в оборот хочет взять. На пенсию собрался, бумаги разные выправляет.
— Да ведь рано ему?
— Заслуги у него. Персональную выбьет, как пить дать. Чего-чего, а насчёт дотаций он дело знает смальства. Да теперь не о нём речь, ты-то как? Руки у тебя молодые, а у меня подряд дельный!
— Опять паддуги гнуть? — по-хмельному сопнул Федор. Такое у него выражение появилось в глазах, что Уклеев подался от него и, сдвинув кепчонку, растерянно почесал в затылке.
— Не пойму я тебя что-то, Федя… Жить-то дальше как думаешь?
Федор качнулся к нему и шею вытянул на крике:
— А не знаю — как! Не решил ещё, понял? Может, ещё раз научишь, ну?! Толкуй, я послушаю!
Уклеев перестал на поллитровку поглядывать, парень был определённо не в себе. А что прокричался, это хорошо: теперь в нём дури меньше осталось…
Вздохнул Уклеев тихо, с сочувствием:
— Я, Федя, тебе не указчик, ты теперь и сам большой. А всё же скажу: одному жить — скукота…
— Скукота, так женился бы! Ходил же к девке по-тёмному, ну и сватал бы!
— Эка чего хватил! — раззявил Уклеев от удивления щербатый рот. — Мало мне вдов, что ли? Девку уламывать мне, если хочешь знать, регламент не позволяет. Унизительно мне на неё время тратить.
— Ходил же… В полночь ходил, мерин!
— Так ходил я, может, по взаимным расчётам. Ты чудак, Федор. Яков-то мне кое-чего должен был в те времена, ну и не успел расплатиться. Вот и ходил.
— Натурой хотел получить? — прогудел Федор с напряжением.
— Да что ты ко мне с нею привязался? Ну, хотел, хотел, может, да ведь к делу это не относится!
— Не достиг?
Федор чувствовал, как бешенство сдавливает горло, как в ярости наливаются горячей влагой глаза. Он ненавидел сейчас не только Уклеева, спутавшего когда-то жизнь ему и Нюшке, но и самого себя — свою тогдашнюю слепоту, и мнительность, и заносчивость — всё то, что казалось ему тогда геройством.
— Не достиг?!
— Да что ты, Федя!
— Па-а-ску-да!
Федор зашарил рукой по земле, схватил бутылку за горло.
— Н-ну…
Уклеев привстал, втягивая голову в плечи. А Федор со стоном проглотил ругательство и со всего размаха трахнул бутылкой о камни. Осколки брызнули в стороны с жалким звоном, и донышко щербатое с хлюпом ушло в воду.
Уклеев горбился в трёх шагах, в полутьме сумерек, заикался от удивления:
— Бог-г-гатый будешь, Федор… И водку не пожалел!
— Уходи, выползень!
— Уйду, уйду, чего уж теперь…
Он отодвинулся и пропал, а Федор облокотился на колени, сдавил кулаками скулы и замер в смертельной тоске. Опустошённость была такая, словно после недельной пьянки.
Тёплая капля пробежала по щеке и через губы, он слизнул её и почувствовал, что капля солёная.
Значит, пьян всё-таки…
А там, в станице, ещё кричит армянская зурна, и барабаны грохочут празднично. Свадьба! Ксана с этим, как его… с Хачиком. Плачет, наверно, для виду. Ревёт. Не шей, мол, мне, матушка, красный сарафан!
Вот оно как бывает. Кому свадьба с красным сарафаном, кому дальняя дорога, а кому пустые хлопоты и казённый дом. Кому — таторы, а кому — ляторы.
А что это — речка вроде повернулась, не в ту сторону потекла? Точно! Бежит, непутёвая, клокочет в ярости вокруг тёмного омута, а куда бежит — толком не разберёшь. И колыхает здорово.
Эх, по волнам, по морям, нынче — здесь, завтра — там! Ты, м-моряк, красивый сам собою… Песни-то какие! Вдумайся в эти слова как следует: красивый сам собою — и вовсе оторопь возьмёт…
А уж стемнело здорово.
Стал у самой воды на колени, набрал в пригоршни воды — напиться и лицо сполоснуть, — а его вдруг кинуло вперёд, по самые локти увяз в тине.
Это уж совсем нехорошо. Этак и утонуть можно на сухом берегу. С дурной головой-то и в ложке воды, говорят, утонул один. Хорошо, что он телогрейку загодя скинул — телогрейка ватная, её не скоро просушишь.
А телогрейка-то где?
Федор нашёл ватник на камне и, чуть покачиваясь, спрямляя дорогу через кусты, побрёл к станице. Кусты трещали, пружинили и больно хлестали по мокрому лицу и оголённым до локтя рукам. Царапались, черти! А дорогу он до того спрямил, что и вовсе потерял её: какие-то коряги, валуны и ямы попадались и слева, и справа, и на самом главном направлении. Ночь опустилась непроглядно-чёрная, южная, и станица куда-то исчезла, пропали огни.
Что за дьявольщина? Точно, не видно ни зги! Не видно зги, хоть ты утопись! А колокольчики основательно позвякивают. То ли старинные тройки мчатся наперегонки и звенят, звенят колокольцами призывно и жутко из небытия, то ли цикады проснулись, стрекочут суматошливым джазом со всех сторон… Или в голове?
Огляделся заново, распяливая набухшие глаза, и ясно понял, что станичные огоньки горели не там, где им нужно гореть. Станица оказалась совсем в другой стороне.
Вот чёрт! Когда же она успела переселиться на другое место? И как до неё теперь добираться? Придёшь, а там все по-новому, все дома стоят сикось-накось, а возможно, и кверху тормашками, а вместо ячменей и пшеницы — розы в перемежку с белой сиренью и духи «Красная Москва». Пожалуй, и калитки своей не найдёшь.
Однако шёл на огоньки и скоро выбрался-таки на гладкую дорогу. Встречный ветерок бросил в озноб, и тогда Федор натянул спасительно-тёплый ватник, застегнулся на все пуговицы.
В станице и правда всё перепуталось, сдвинулось с привычных мест. Шёл к своему дому, а попал к Нюшкиной хате.
Погоди, погоди, дорогой, как же это так вышло? Ведь точно же к дому заворачивать полагалось влево, ну и завернул правильно. А улица почему-то легла под ноги не тем концом! Не от сельсовета, а откуда-то с задов.
— Не так получилось… Не так получилось! — дважды прожевал своё несложное открытие Федор. И обнял голенастую липу у Нюшкиной калитки. Под этой липой часто приходилось ему стоять когда-то, в дни первой молодости.
Липа тихонько шумела вершиной, и он расслышал руками и плечом, как верхний ждущий шумок уходил затаённым вздохом по стволу вниз, к травянистой земле. А калитка была почему-то распахнута, и за нею стояла тёмная и тоже ждущая кого-то фигура.
— Федя!… Ты? — упал до шёпота Нюшкин голос.
— Не так получилось… — виновато повторил Федор застрявшую в зубах фразу и оторвался от дерева, протянул к ней руки.
Нюшка прильнула к нему содрогающимся, преданным телом, слепо уткнулась в ватное плечо, и руки её виновато сцепились на шее Федора. Но жадности он не почувствовал — был только страх, боязнь обмануть или обмануться ещё раз.
Федор переступил с ноги на ногу и пошатнулся. И тотчас расцепились её руки.
— Что же ты, Фе-е-дя…
Она, кажется, всхлипнула и отступила назад.
— Что же ты, проклятый… так ко мне — пьяный-то!
Я же тебя всю неделю тут… у калитки!
И вовсе уж непонятно-чужим голосом:
— Уходи!
Точно как в тот раз, на плантациях: «Уходи, бабы смотрят!»
Цену себе набивает, что ли? Да если бы не Федька-маленький, то… Да если бы не…
— Так ты что? — перекосила Федора пьяная злоба. — Ты… может, Уклея опять поджидала?!
— Эх, ты-ы-ы…
Он-не успел и руками развести, оправдаться, что перебрал малость насчёт Уклеева, не тот теперь Уклеев, да и Нюшка не та, — не успел ничего такого сказать, а её уже не было у калитки. Только отдались быстрые шаги на порожках, хлопнула дверь, и задвижка лязгнула с той стороны.
— Не так получилось… — бормотнул он, задыхаясь от гнева и ненависти к себе.
Подошёл к низкому окошку и дважды тюкнул согнутым пальцем в раму — тихонько, чтобы не тревожить посторонних в этом доме. Тёмные створки распахнулись, Федор едва различил за ними смутный овал лица. Зашептала:
— Ну, чего тебе? Уходи!
— Я же… — неоплаченное стремление к ней душило его, сбивало голос на хрип. — Я же пришёл! Не видишь? — Федор ударил кулаком в грудь.
— Лучше б и не приходил такой… Иди проспись.
Он лёг на подоконник, царапая крашеное дерево.
Под руку попалась какая-то книга, он вцепился в неё, как в добычу.
— Слуш-шай, ты! Аня! Пос-следний раз говорю!
— Отец же!… — чуть не плача взмолилась Нюшка.
В глубине хаты скрипнула дверь, кашлянул мужской голос. И тотчас тонкая, оголённая рука несмело и мягко оттолкнула его, свела и притянула створки.
— Пере-вос-питалась, шалава… — заругался Федор.
Нет, окна разбивать он не стал. Пьяно качнулся и побрёл по тёмной улице искать свой дом. А книжку с подоконника он всё же стянул, назло ей, чтобы помнила!
Непомерно длинная улица вновь привела Федора к речке. Но уже к другому месту, где качалась огненная гирлянда буровой. Хмель брал своё, и Федору даже показалось, что сама вышка шагает ему навстречу, прёт к нему через тёмную луговину, по кустам и вырубкам.
Нет, вышка покуда стояла на месте, просто огни прыгали у него в глазах. Ткнувшись в мостки, он уловил нетерпеливую дрожь буровой, расслышал мощное дыхание дизелей и насосов. В круглый, неподвижный стол воткнута четырёхгранная труба, а рядом у лебёдки — человек.
Человек был под стать буровой — большой и крепкий, в тяжёлой брезентовой робе, шахтёрской каске и заляпанных глиной сапогах. Расставив ноги и положив руку на железный рычаг лебёдки, он будто сросся с дубовым настилом пола, с рубленым постаментом для труб, со всей механикой, окружавшей его. Круглый стол-ротор был неподвижен, но где-то в глубине, в недрах шла работа — это чувствовал Федор по мощному гулу и дрожанию труб.
Человек не двигался, словно каменная баба.
— Один? — удивлённо спросил Федор, залезая на мостки.
Бурильщик удивился не меньше Федора. Добрую минуту рассматривал его, потом повесил на рычаг тормоза связку железяк, взял Федора под локоть и повёл тихонько к концу мостков.
— Сюда не положено посторонним, — мирно сказал он. — Гуляй, парень, где-нибудь подальше. Иди.
— Это кто, я посторонний? — удивился Федор. — Да ты!…
Рука бурильщика крепко и надёжно сжала ему локоть.
— Слушай, иди, брат, без разговоров. Тут разведка, в продуктивные пласты входим, шутить не положено.
— Раз-вед-ка?…
Словцо ударило Федора, задело своей потаённой значимостью.
— А я, значит, посторонний? — снова упёрся он не твёрдыми ногами. — Да я, может, самый причастный! я…
— Оно и видно! За версту. Короче, мотай, тебе говорят!
Тут уж налицо было оскорбление, но Федор сделал вид, что ничего такого не заметил. Уж больно крепко стоял на дубовых мостках этот брезентовый парняга, заводиться рискованно.
— Слуш-шай, а ежели я к вам надумаю, а? Кто запретит?
— Э-э, брат, да ты совсем… Тут же вахта, у каждого своё место… — он отводил Федора все дальше от скважины. — Если нужно, приходи завтра по-трезвому.
А сейчас, брат, не время: у нас в таких интервалах и выбросы бывают. После не расхлебаешь…
О технике безопасности Федор и сам кое-что знал, но привычка плевать на все брала верх:
— А-а, куда она денется!
Махнул рукой и, покачиваясь, побрёл в темноту.
— Р-раз-ведка… Все разведчики стали… В трёх соснах! — с презрением бормотал он.
Высокие огни били в спину. Федор шёл неровно, растаптывая собственную тень. И чем дальше уходил он, тем длиннее и невесомей становилась тень, он не поспевал за нею.
Когда-то речка вертела жернова не одной, а нескольких мельничушек, перемалывала, обивала весь станичный урожай и давила подсолнечное масло, теперь бежала за ненадобностью вхолостую. Но почему-то не радовалась раздолью, а пересыхала только, и целое лето ждала больших дождей. Но и дожди, перепадавшие изредка, не наполняли её, а только бесили, речка вставала на дыбы, размывала берега и то и дело меняла русло.
Под заплотом лежала глубокая тень. Федор кинул ватник на большой камень и уселся тут, в холодке, над тихим, выбитым в полую воду омутком. Ивняковый куст, растерявший по ветру жёлтые барашки, выпускал уже листву и хорошо скрывал место от посторонних глаз.
Он разложил на камешках солёные огурцы, пачку «Ракеты» с обмятыми краями и сорвал зубами мягкую, оловянную крышечку с горла. Стакана не прихватил — жалко, но выпить и в самом деле крайне нужно. Причина есть, и не одна! Иначе тоска вовсе в гроб уложит. Выпить за собственное здоровье, но без чоканья — вроде как за упокой.
А огурец-то! Ширпотреб! Вялый, как из помойной ямы, и до того пересоленный, будто его не для людей делали, а для овец, рвущихся к солончакам.
Не беда. Сейчас по второму заходу пропустим, и все разом облегчится. Первая колом, вторая — соколом, как говорил сердечный дружок Славка Востряков. Не пишет что-то, морда! Хотя он ведь тоже собирался со дня на день махнуть с Севера… Где он теперь, куда мотнулся? На алмазы или, может, в какой Кара-Дыра-Тюрбень, где кишмиш-курага произрастает прямо у проезжих дорог?
Славка, любимый дружок, вообще-то сволочь. Ему в рот палец тоже не клади. А кто такой Федор Чегодаев, материн сын? Федор Чегодаев совсем другое… Федор, если в корень глянуть, исследователь безбрежных просторов, ищущая натура. Он на дармовое никогда не клевал от полноты сердца, его на это дело просто заносило иной раз в этой вокзальной жизни. А удержать некому было, потому — безотцовщина. Оттого и десятник Уклеев в крёстных оказался.
К делу и не к делу у него эта поговорочка: что раку ногу оторвать! Самому уж обе лапы обломали, а все хорохорится, паразит. Смешные есть люди!
За мать-покойницу он ещё не выпил… Хор-рошая женщина была, работница дай бог каждому! А не дождалась. И написать не могла, потому что он ей адреса устойчивого сообщить не мог. Катался по земле, как колобок: я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл, по амбарам метен, по сусекам скребен и так далее…
Федор дожевал огурец, бесцельно глядя на воду, в тёмный омуток. Вода в этом глубоком месте ходила явно по кругу — какие-то щепки и золотистые барашки с кустов то подплывали к берегу, то уходили на ту сторону, к чёрной разлапистой коряге.
Кружит вода у старых разрушенных мельниц, кружит, как заведённая. Хорошо, что не такое уж глубокое место, а то ведь попади — сразу засосёт…
Круглый аквариум, черти б его взяли! Всего и пространства — не больше пол-литра. Но — никаких тебе ограничительных граней, бесформие. А ты сам вроде золотой рыбки на забаву какой-нибудь образованной дуре с машиносчётной станции! Ей ведь всё равно, что подсчитывать! Там какая-то перфорация, никакой вещественности, одни дырки. Дырки от бублика!
Слышь, Фаина! Запрограммируй ты мне, пожалуйста, Нюшку с Федькой! Рассуди, дорогая, как тут быть? Только не ровняй их, как мёртвые человеко-единицы. Разные это для меня величины! За Нюшку положи нуль, раз она отпихивается, а за Федьку сопливого — десять в десятой степени! Смыслишь? Вот как это на сердце у меня программируется с прошлой недели! И вот теперь ты начнёшь, как водится, перемножать одно на другое согласно твоей интегральной практике, и получится у тебя голый нуль в итоге. И, значит, машина твоя брешет хуже Гигимона! Потому что при таком итоге я бы не мучился и не сидел тут, как бирюк! Не прятался бы с выпивкой от кумы Дуськи, ей и так уж противно на меня смотреть!
Кума Дуська-то, она тоже вроде твоей машины может проперфорировать факты: на водку у него деньги есть, а на харчи ей почему-то не выделяет. Значит, в итоге: Федор Чегодаев — последняя сволочь. А ведь не так все, милая ты моя, не так!
Да. Перемножаешь, значит, Федькино число на Нюшкин нуль, и получается на практике Федькина круглая величина, вопреки всем вашим правилам! Непоправимый ко… ко-э-ффициент, вот оно как. И несмотря на это, собираешься ты опять улетать — куда, неизвестно, хотя душа у тебя разрывается на части. Да ведь не беда ехать, беда себя потерять, родство кровное. Живой человек-то бегает по земле, и две макушки у него от рождения. Вот, брат. В комнатном аквариуме — целый океан! Вот как задумано…
— Бр-р-родяга я-а-а! — затянул Федор знакомую песню Раджа Капура и вдруг разом смолк. На кладке остановился человек с двумя чемоданами, любопытно посмотрел в эту сторону. Тоже, значит, к развилке продвигается какой-то станичник в городском костюмчике ловить попутную машину, Тогда, конечно, в обиду может принять: чего, мол, орёшь в спину? А Федору наплевать, он не имел в виду…
С чего оно все это пошло?
Раньше, мать говорила, станичники уходили черев брод лишь в пору лихолетья, когда угрожала России беда. Неприятель какой наваливался, и была нужда в крепких лобастых кубанцах. Ну, шли они, конечно! И не то что шли, а на конном горячем галопе перемахивали вброд — только брызги жемчугами разлетались! Мчали под присягой куда нужно, не щадя головы стояли там, на дальних берегах, верой и правдой. Папахи надвинут поплотнее, привстанут в стременах… «Со-о-отня, слуш-шай мою команду! Пики к бою, шашки вон! Р-ру-би!…» Потом, кто жив остался — сразу домой. Домой — и никуда больше! Никаких пряников заграничных, никаких велосипедов, если за них душой надо расплачиваться. Только бы скорее в сладкую домашнюю каторгу: землю корчевать и распахивать, пшеницу-гарновку сеять, степную траву косить всей станицей, жеребцов ярых выезживать на отводе…
Трудная жизнь была, все говорят. Рубахи за лето на плечах расползались от пота… Однако скучная или не скучная жизнь была — вот вопрос. На какой машине это исчислишь?
Идёт человек с двумя чемоданами. До свиданья, города и хаты, нас дорога дальняя зовёт! Дорожка длинная, земля целинная… А на той пыльной дорожке гайка ржавая валяется, и на ней буквы, как проба золотая: «Твоё личное счастье». Валяется она где-то, в неизведанных краях, где телушка в полушку, да рупь перевоз. Попробуй-ка разыщи!
Кто это насчёт гайки так завернул? Старичок-боровичок?
Умный, видать, старик, толковый, только кусается больно. Вы, говорит, хотите чужой кошелёк на дороге найти, а его там никто не терял. Нету таких дураков, чтобы терять, а всякий ищет. Ищет каждый!
Как он ещё сказал? Мироощущение? Вон как загнул! На голодный желудок и не выговоришь сразу. Поэзия, говорит, она везде, поэтому её и найти трудно. Путано как-то. Везде — и нигде, если человек слепой либо башку ему забили. То-то и хочется взять её руками, как ржавую гайку!
Неизвестно, куда бы ещё повернули мысли Федора, но тут посыпалась земля с крутого откоса, он оглянулся и увидел в сумерках Уклеева.
— Ты гляди! — закричал бывший десятник. — Я его по свету ищу, а он, оказывается, вон где!
Уклеев согнулся и с любопытством оглядывал Федора, не находя видимой причины для такого одинокого времяпрепровождения.
— Ты чего тут? Не пойму, то ли речкой пришёл подышать, то ли сеть раскинул на сухом берегу? Гляди, скоро совсем стемнеет…
Он кое-как съехал с обрывчика и тогда только заметил в ногах Федора початую бутылку. Примолк сразу, в морщинах лица обозначились разные сложные чувства.
Федор не спешил его приглашать, мрачно вздыхал.
— Так ты чего ж это, Федя… — растерялся Уклеев. — Чего ж один-то? Или совсем одичал?
Федор сплюнул в сторону.
— По твоей науке… Жую вот курицу в одиночку. И радуюсь.
— Бро-ось! Не всякое лыко в строку, Федя. Всякое лыко — оно по обстоятельствам… Ты дальше-то что делать собираешься? Я тебя с самого утра ищу, думал — может, пойдёшь напарником. Неуправка, понимаешь, и заработок горит.
— А Гигимон что? Или барыши не поделили?
— Какие там барыши! Мучился я с ним, считай, полгода, только время потерял. Удивительно — ни к чему руки не годятся у человека, ровно младенец. А теперь и вовсе у него новая точка наметилась, райсобес в оборот хочет взять. На пенсию собрался, бумаги разные выправляет.
— Да ведь рано ему?
— Заслуги у него. Персональную выбьет, как пить дать. Чего-чего, а насчёт дотаций он дело знает смальства. Да теперь не о нём речь, ты-то как? Руки у тебя молодые, а у меня подряд дельный!
— Опять паддуги гнуть? — по-хмельному сопнул Федор. Такое у него выражение появилось в глазах, что Уклеев подался от него и, сдвинув кепчонку, растерянно почесал в затылке.
— Не пойму я тебя что-то, Федя… Жить-то дальше как думаешь?
Федор качнулся к нему и шею вытянул на крике:
— А не знаю — как! Не решил ещё, понял? Может, ещё раз научишь, ну?! Толкуй, я послушаю!
Уклеев перестал на поллитровку поглядывать, парень был определённо не в себе. А что прокричался, это хорошо: теперь в нём дури меньше осталось…
Вздохнул Уклеев тихо, с сочувствием:
— Я, Федя, тебе не указчик, ты теперь и сам большой. А всё же скажу: одному жить — скукота…
— Скукота, так женился бы! Ходил же к девке по-тёмному, ну и сватал бы!
— Эка чего хватил! — раззявил Уклеев от удивления щербатый рот. — Мало мне вдов, что ли? Девку уламывать мне, если хочешь знать, регламент не позволяет. Унизительно мне на неё время тратить.
— Ходил же… В полночь ходил, мерин!
— Так ходил я, может, по взаимным расчётам. Ты чудак, Федор. Яков-то мне кое-чего должен был в те времена, ну и не успел расплатиться. Вот и ходил.
— Натурой хотел получить? — прогудел Федор с напряжением.
— Да что ты ко мне с нею привязался? Ну, хотел, хотел, может, да ведь к делу это не относится!
— Не достиг?
Федор чувствовал, как бешенство сдавливает горло, как в ярости наливаются горячей влагой глаза. Он ненавидел сейчас не только Уклеева, спутавшего когда-то жизнь ему и Нюшке, но и самого себя — свою тогдашнюю слепоту, и мнительность, и заносчивость — всё то, что казалось ему тогда геройством.
— Не достиг?!
— Да что ты, Федя!
— Па-а-ску-да!
Федор зашарил рукой по земле, схватил бутылку за горло.
— Н-ну…
Уклеев привстал, втягивая голову в плечи. А Федор со стоном проглотил ругательство и со всего размаха трахнул бутылкой о камни. Осколки брызнули в стороны с жалким звоном, и донышко щербатое с хлюпом ушло в воду.
Уклеев горбился в трёх шагах, в полутьме сумерек, заикался от удивления:
— Бог-г-гатый будешь, Федор… И водку не пожалел!
— Уходи, выползень!
— Уйду, уйду, чего уж теперь…
Он отодвинулся и пропал, а Федор облокотился на колени, сдавил кулаками скулы и замер в смертельной тоске. Опустошённость была такая, словно после недельной пьянки.
Тёплая капля пробежала по щеке и через губы, он слизнул её и почувствовал, что капля солёная.
Значит, пьян всё-таки…
А там, в станице, ещё кричит армянская зурна, и барабаны грохочут празднично. Свадьба! Ксана с этим, как его… с Хачиком. Плачет, наверно, для виду. Ревёт. Не шей, мол, мне, матушка, красный сарафан!
Вот оно как бывает. Кому свадьба с красным сарафаном, кому дальняя дорога, а кому пустые хлопоты и казённый дом. Кому — таторы, а кому — ляторы.
А что это — речка вроде повернулась, не в ту сторону потекла? Точно! Бежит, непутёвая, клокочет в ярости вокруг тёмного омута, а куда бежит — толком не разберёшь. И колыхает здорово.
Эх, по волнам, по морям, нынче — здесь, завтра — там! Ты, м-моряк, красивый сам собою… Песни-то какие! Вдумайся в эти слова как следует: красивый сам собою — и вовсе оторопь возьмёт…
А уж стемнело здорово.
Стал у самой воды на колени, набрал в пригоршни воды — напиться и лицо сполоснуть, — а его вдруг кинуло вперёд, по самые локти увяз в тине.
Это уж совсем нехорошо. Этак и утонуть можно на сухом берегу. С дурной головой-то и в ложке воды, говорят, утонул один. Хорошо, что он телогрейку загодя скинул — телогрейка ватная, её не скоро просушишь.
А телогрейка-то где?
Федор нашёл ватник на камне и, чуть покачиваясь, спрямляя дорогу через кусты, побрёл к станице. Кусты трещали, пружинили и больно хлестали по мокрому лицу и оголённым до локтя рукам. Царапались, черти! А дорогу он до того спрямил, что и вовсе потерял её: какие-то коряги, валуны и ямы попадались и слева, и справа, и на самом главном направлении. Ночь опустилась непроглядно-чёрная, южная, и станица куда-то исчезла, пропали огни.
Что за дьявольщина? Точно, не видно ни зги! Не видно зги, хоть ты утопись! А колокольчики основательно позвякивают. То ли старинные тройки мчатся наперегонки и звенят, звенят колокольцами призывно и жутко из небытия, то ли цикады проснулись, стрекочут суматошливым джазом со всех сторон… Или в голове?
Огляделся заново, распяливая набухшие глаза, и ясно понял, что станичные огоньки горели не там, где им нужно гореть. Станица оказалась совсем в другой стороне.
Вот чёрт! Когда же она успела переселиться на другое место? И как до неё теперь добираться? Придёшь, а там все по-новому, все дома стоят сикось-накось, а возможно, и кверху тормашками, а вместо ячменей и пшеницы — розы в перемежку с белой сиренью и духи «Красная Москва». Пожалуй, и калитки своей не найдёшь.
Однако шёл на огоньки и скоро выбрался-таки на гладкую дорогу. Встречный ветерок бросил в озноб, и тогда Федор натянул спасительно-тёплый ватник, застегнулся на все пуговицы.
В станице и правда всё перепуталось, сдвинулось с привычных мест. Шёл к своему дому, а попал к Нюшкиной хате.
Погоди, погоди, дорогой, как же это так вышло? Ведь точно же к дому заворачивать полагалось влево, ну и завернул правильно. А улица почему-то легла под ноги не тем концом! Не от сельсовета, а откуда-то с задов.
— Не так получилось… Не так получилось! — дважды прожевал своё несложное открытие Федор. И обнял голенастую липу у Нюшкиной калитки. Под этой липой часто приходилось ему стоять когда-то, в дни первой молодости.
Липа тихонько шумела вершиной, и он расслышал руками и плечом, как верхний ждущий шумок уходил затаённым вздохом по стволу вниз, к травянистой земле. А калитка была почему-то распахнута, и за нею стояла тёмная и тоже ждущая кого-то фигура.
— Федя!… Ты? — упал до шёпота Нюшкин голос.
— Не так получилось… — виновато повторил Федор застрявшую в зубах фразу и оторвался от дерева, протянул к ней руки.
Нюшка прильнула к нему содрогающимся, преданным телом, слепо уткнулась в ватное плечо, и руки её виновато сцепились на шее Федора. Но жадности он не почувствовал — был только страх, боязнь обмануть или обмануться ещё раз.
Федор переступил с ноги на ногу и пошатнулся. И тотчас расцепились её руки.
— Что же ты, Фе-е-дя…
Она, кажется, всхлипнула и отступила назад.
— Что же ты, проклятый… так ко мне — пьяный-то!
Я же тебя всю неделю тут… у калитки!
И вовсе уж непонятно-чужим голосом:
— Уходи!
Точно как в тот раз, на плантациях: «Уходи, бабы смотрят!»
Цену себе набивает, что ли? Да если бы не Федька-маленький, то… Да если бы не…
— Так ты что? — перекосила Федора пьяная злоба. — Ты… может, Уклея опять поджидала?!
— Эх, ты-ы-ы…
Он-не успел и руками развести, оправдаться, что перебрал малость насчёт Уклеева, не тот теперь Уклеев, да и Нюшка не та, — не успел ничего такого сказать, а её уже не было у калитки. Только отдались быстрые шаги на порожках, хлопнула дверь, и задвижка лязгнула с той стороны.
— Не так получилось… — бормотнул он, задыхаясь от гнева и ненависти к себе.
Подошёл к низкому окошку и дважды тюкнул согнутым пальцем в раму — тихонько, чтобы не тревожить посторонних в этом доме. Тёмные створки распахнулись, Федор едва различил за ними смутный овал лица. Зашептала:
— Ну, чего тебе? Уходи!
— Я же… — неоплаченное стремление к ней душило его, сбивало голос на хрип. — Я же пришёл! Не видишь? — Федор ударил кулаком в грудь.
— Лучше б и не приходил такой… Иди проспись.
Он лёг на подоконник, царапая крашеное дерево.
Под руку попалась какая-то книга, он вцепился в неё, как в добычу.
— Слуш-шай, ты! Аня! Пос-следний раз говорю!
— Отец же!… — чуть не плача взмолилась Нюшка.
В глубине хаты скрипнула дверь, кашлянул мужской голос. И тотчас тонкая, оголённая рука несмело и мягко оттолкнула его, свела и притянула створки.
— Пере-вос-питалась, шалава… — заругался Федор.
Нет, окна разбивать он не стал. Пьяно качнулся и побрёл по тёмной улице искать свой дом. А книжку с подоконника он всё же стянул, назло ей, чтобы помнила!
Непомерно длинная улица вновь привела Федора к речке. Но уже к другому месту, где качалась огненная гирлянда буровой. Хмель брал своё, и Федору даже показалось, что сама вышка шагает ему навстречу, прёт к нему через тёмную луговину, по кустам и вырубкам.
Нет, вышка покуда стояла на месте, просто огни прыгали у него в глазах. Ткнувшись в мостки, он уловил нетерпеливую дрожь буровой, расслышал мощное дыхание дизелей и насосов. В круглый, неподвижный стол воткнута четырёхгранная труба, а рядом у лебёдки — человек.
Человек был под стать буровой — большой и крепкий, в тяжёлой брезентовой робе, шахтёрской каске и заляпанных глиной сапогах. Расставив ноги и положив руку на железный рычаг лебёдки, он будто сросся с дубовым настилом пола, с рубленым постаментом для труб, со всей механикой, окружавшей его. Круглый стол-ротор был неподвижен, но где-то в глубине, в недрах шла работа — это чувствовал Федор по мощному гулу и дрожанию труб.
Человек не двигался, словно каменная баба.
— Один? — удивлённо спросил Федор, залезая на мостки.
Бурильщик удивился не меньше Федора. Добрую минуту рассматривал его, потом повесил на рычаг тормоза связку железяк, взял Федора под локоть и повёл тихонько к концу мостков.
— Сюда не положено посторонним, — мирно сказал он. — Гуляй, парень, где-нибудь подальше. Иди.
— Это кто, я посторонний? — удивился Федор. — Да ты!…
Рука бурильщика крепко и надёжно сжала ему локоть.
— Слушай, иди, брат, без разговоров. Тут разведка, в продуктивные пласты входим, шутить не положено.
— Раз-вед-ка?…
Словцо ударило Федора, задело своей потаённой значимостью.
— А я, значит, посторонний? — снова упёрся он не твёрдыми ногами. — Да я, может, самый причастный! я…
— Оно и видно! За версту. Короче, мотай, тебе говорят!
Тут уж налицо было оскорбление, но Федор сделал вид, что ничего такого не заметил. Уж больно крепко стоял на дубовых мостках этот брезентовый парняга, заводиться рискованно.
— Слуш-шай, а ежели я к вам надумаю, а? Кто запретит?
— Э-э, брат, да ты совсем… Тут же вахта, у каждого своё место… — он отводил Федора все дальше от скважины. — Если нужно, приходи завтра по-трезвому.
А сейчас, брат, не время: у нас в таких интервалах и выбросы бывают. После не расхлебаешь…
О технике безопасности Федор и сам кое-что знал, но привычка плевать на все брала верх:
— А-а, куда она денется!
Махнул рукой и, покачиваясь, побрёл в темноту.
— Р-раз-ведка… Все разведчики стали… В трёх соснах! — с презрением бормотал он.
Высокие огни били в спину. Федор шёл неровно, растаптывая собственную тень. И чем дальше уходил он, тем длиннее и невесомей становилась тень, он не поспевал за нею.
13
В леспромхозе Федору не повезло, не нашёл общего языка с отделом кадров. Последняя надежда рухнула, возвращался, что называется, не солоно хлебавши. О ночном разговоре с буровиком Федор и не вспоминал, это в расчёт не шло.
А около почты на высоком столбе играло радио. Репродуктор, включённый на полную мощность, раскатывал над станицей песни для молодёжи. Куда-то звал бодрый, волнующий припев:
Кума Дуська заметала у печки сор, бесшумно водила веником по высветленным, сучковатым половицам.
Федор плюхнулся за стол, сказал просительно:
— Выключила бы, что ль, эту музыку, а? Голова трещит.
Кума Дуська выпрямилась изумлённо:
— Чегой-то ты, Федя? Хорошо ж поют-то. И нехай… Я его весь день слухаю, все не так скучно. Грамотно говорят люди, чего ж не послухать? А поют, так не хуже, чем у нас, бывало, на посиделках!
— Поют они здорово, сам знаю. Токо без передыху, и в будни и в праздники. А тут голова трещит с утра, — сказал Федор.
— Так кто ж тебе виноват, Федя? Рази это дело — чуть не кажный день?
Кума Дуська ещё раз провела по сучкам и отставила веник в угол:
— Чего ж сказали? В лесоскладе-то?
Он лёг на стол, положил подбородок на кулаки.
— Не в лесоскладе, а в леспромхозе я был. Ничего хорошего!
— Как же эт так? Работы, значит, нету?
— Есть. Всякая неподходящая.
Кума Дуська как-то постно вытерла сморщенные губы уголком платка:
— Да время ли выбирать-то, Федя? Никто ж тебя там ещё не знает, брался бы за любую, а потом уж…
— Ну да! За тридцать километров ездить, нижние склады строить, буду я им мотаться!
— Кому им-то, Федя? Ты бы для себя, для себя!
Динамик уже пропел и о дальних маршрутах, и о пыльных тропинках далёких планет, потом запнулся, будто соображая, как быть дальше.
Федор расцепил руки, волосы ощупал вскользь — подросли или нет. Шевелюра была ещё короткая и жёсткая, каждый волосок, точно намагниченный, стоял торчком. Никакой скафандр на такую голову не наденешь.
Локтем свалил с подоконника какую-то книжку в газетной обёртке. Поднял, открыл лениво толстую картонную обложку.
«Кавалер Золотой Звезды». Когда-то читал, но за давностью уже и позабыл, о чём шла в книжке речь.
— Откуда она у нас? — спросил он, с любопытством глядя на куму Дуську. Уж не она ли ударилась в художественную литературу?
— Не знаю, Федя. Может, ты занёс как? С библиотеки?
А-а, так это он у Нюшки вчера… Это он, значит, для дальнейших отношений захватил вчера по пьянке! И на буровую с этой книжкой заходил. Хорошо, что темно было, а то бурильщик со смеху бы упал. Конечно, смешней вряд ли чего придумаешь — человек лыка не вяжет, а в руках толстая книга. Уворованная для наведения контактов с окружающими… А какие могут быть контакты? Денег же нету ни копейки.
А около почты на высоком столбе играло радио. Репродуктор, включённый на полную мощность, раскатывал над станицей песни для молодёжи. Куда-то звал бодрый, волнующий припев:
Федор хотел спрятаться от этой пиратской песни дома, но и там кричал на стенке запылившийся динамик: все дома в станице успели к его приезду радиофицировать.
В флибустьерском, дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса!…
Кума Дуська заметала у печки сор, бесшумно водила веником по высветленным, сучковатым половицам.
Федор плюхнулся за стол, сказал просительно:
— Выключила бы, что ль, эту музыку, а? Голова трещит.
Кума Дуська выпрямилась изумлённо:
— Чегой-то ты, Федя? Хорошо ж поют-то. И нехай… Я его весь день слухаю, все не так скучно. Грамотно говорят люди, чего ж не послухать? А поют, так не хуже, чем у нас, бывало, на посиделках!
— Поют они здорово, сам знаю. Токо без передыху, и в будни и в праздники. А тут голова трещит с утра, — сказал Федор.
— Так кто ж тебе виноват, Федя? Рази это дело — чуть не кажный день?
Кума Дуська ещё раз провела по сучкам и отставила веник в угол:
— Чего ж сказали? В лесоскладе-то?
Он лёг на стол, положил подбородок на кулаки.
— Не в лесоскладе, а в леспромхозе я был. Ничего хорошего!
— Как же эт так? Работы, значит, нету?
— Есть. Всякая неподходящая.
Кума Дуська как-то постно вытерла сморщенные губы уголком платка:
— Да время ли выбирать-то, Федя? Никто ж тебя там ещё не знает, брался бы за любую, а потом уж…
— Ну да! За тридцать километров ездить, нижние склады строить, буду я им мотаться!
— Кому им-то, Федя? Ты бы для себя, для себя!
Динамик уже пропел и о дальних маршрутах, и о пыльных тропинках далёких планет, потом запнулся, будто соображая, как быть дальше.
Федор расцепил руки, волосы ощупал вскользь — подросли или нет. Шевелюра была ещё короткая и жёсткая, каждый волосок, точно намагниченный, стоял торчком. Никакой скафандр на такую голову не наденешь.
Локтем свалил с подоконника какую-то книжку в газетной обёртке. Поднял, открыл лениво толстую картонную обложку.
«Кавалер Золотой Звезды». Когда-то читал, но за давностью уже и позабыл, о чём шла в книжке речь.
— Откуда она у нас? — спросил он, с любопытством глядя на куму Дуську. Уж не она ли ударилась в художественную литературу?
— Не знаю, Федя. Может, ты занёс как? С библиотеки?
А-а, так это он у Нюшки вчера… Это он, значит, для дальнейших отношений захватил вчера по пьянке! И на буровую с этой книжкой заходил. Хорошо, что темно было, а то бурильщик со смеху бы упал. Конечно, смешней вряд ли чего придумаешь — человек лыка не вяжет, а в руках толстая книга. Уворованная для наведения контактов с окружающими… А какие могут быть контакты? Денег же нету ни копейки.