«Так вот в чем дело! — скажут они. — Наш Головин втайне от всех, как мог, спасал себя от забвения».

4

   В юности мне доводилось слышать, что я «примагничиваю» людей. Есть-де во мне непонятный манок. «Чем-то блазнишь», — усмехалась мачеха. Слово «харизма» еще дремало, его разбудили значительно позже вестернизированные поколения. Но слово «лидерство» на глазах входило в моду, и на него уже появился устойчивый спрос.
   В моем окружении очень часто его соотносили со мной. В чем был секрет, до сих пор неясно. Возможно даже, в немногоречивости, объяснявшейся антипатией к фразе и нелюбовью к бесплодным спорам — все это не слишком вязалось с выбранной мной адвокатской профессией. Считалось, со сталинской поры, что в сдержанности таится сила. Меж тем честолюбивые птенчики, преданные идее карьеры, отпугивали своей суетливостью.
   Похоже, я выгодно выделялся на этом озабоченном фоне. На факультете крепла уверенность, что в недрах его растет вожак. Общества моего искали.
   Но роль, которую мне навязывали, не отвечала моей природе. И если я сам себя удивлял, то как же я удивлял всех прочих! Что притягательнее власти даже над несколькими людьми и кто же сам от нее откажется? Известно, что лучше всего быть первым, хотя бы в деревне, а мне сулили, что я добьюсь первенства и в городе. Когда окружение убедилось, что тут не кокетство и не маневр, что я и впрямь отошел в сторонку, отношение ко мне изменилось. Оно забавно эволюционировало от уважения к разочарованности, от подобострастия — к симпатии. Людям приятны такие особи, отказывающиеся от конкуренции. Тот, кто готов был мне подчиниться, стремился теперь меня опекать. Почувствовать свое превосходство, в особенности столь неожиданное, всегда приятно. Еще приятнее — великодушно покровительствовать и с грустной улыбкой выговаривать предмету недавнего восхищения: «Ах, Головин, ты — наша боль».
   И вместе с тем ко мне сохранялся слегка возбуждающий интерес — поклонники запросились в друзья. Сбилась самолюбивая стайка из четырех-пяти человек, советская потенциальная мафия. Это заставило меня и в ней держаться особняком. Нежность — беспримесную, сердечную — питал я лишь к одному из них. Володя чем-то был схож со мною, гулял, как кот, сам по себе. Но по более вульгарной причине — он часто тяжело запивал.
   Лидером стал самый негромкий и самый закрытый — я в нем ошибся так же, как ошиблись во мне. Должен сознаться, что в этой гонке я ставил на замшевого Валерия, а не на Виктора — тот мне казался тихоходом без особых претензий. Виталий был не в счет — он и в молодости слишком хотел и засветился. Кажется, он всегда был в мыле, с острым гвоздем в филейной части, мешавшим ему сидеть на месте. Валерий должен был преуспеть. Он и преуспел, но не взмыл. Видимо, подвела даровитость. Взмыл Виктор — и до каких высот! Вот уж не думал я, что он будет грозно мерцать в Большом Президиуме.
   А я, харизматик, стал адвокатом, членом Коллегии защитников, Присяжным Поверенным нового типа. Скромным малоизвестным солдатом монопартийного правосудия. С тем и примите. То было порывом почти безотчетного абсентеизма, конечно же, весьма относительного.
   Как бы то ни было, адвокат все же не вовлечен в иерархию, а общество, в котором я жил, было иерархично до крайности. Как и положено новому миру, который был призван внедрить и задействовать свою социальную справедливость. Мир этот уступил пространство нынешнему обломку империи, который костенеет тем больше, чем он становится вертикальней. Но это уже совсем другая, новейшая история Родины.
   Итак, я обманул ожидания. Возможно, что этому поспособствовало мое желание «со-сре-до-точиться». Этим глаголом иной раз я пользовался как средством защиты, когда отбивался от опостылевших укоризн. Приятели меня им подразнивали, произнося его с некой торжественностью. («Внимание! Алексей Головин сосредоточился. Не отвлекайте!») Что за потребность? Я не мыслитель, не гуру, не рвался на них походить. Если я не просто отшучивался, не заслонялся от нотаций, а в самом деле хотел собрать в единый пучок подколодную жизнь, понять, наконец, себя самого, то что за цель я этим преследовал? Не лучше ли было прожить свой срок насыщеннее и интенсивней, сообразуясь с законами времени, в котором мне выпало существовать? Было б что вспомнить и воскресить на этом последнем перегоне, который мне даровал Тимотеус.
   Заметили жалкую проговорку? «Было б что вспомнить». Все тот же культ Памяти. Нет, не для жизни должны мы жить — живи, чтоб потом вспоминать о жизни. Стремись наломать побольше дров — будет что после бросать в камин и воскрешать в разведенном огне. В конце концов, сидеть у камина — это классический ритуал. Поэтический фасад одиночества. Однажды я спросил у Безродова: как он справляется с этой Сахарой? Старец сказал: «На вербальном уровне, но эффективно — я называю одиночество уединением». Не знаю, годится ли для меня такая уловка. Я чувствую разницу. Уединение мы выбираем. Одиночество выбирает нас. Может быть, были правы приятели и стоило «оправдать надежды» — пусть не на их, а на свой манер?
   Некогда канцлер Горчаков после разгрома в Крымской войне провозгласил отказ державы от роли главного игрока и европейского жандарма: отныне Россия сосредоточивается. Но я-то в свои молодые годы еще не испытывал, не изведал боли тотального поражения, был бодр духом и быстр разумом — такой отечественный Невтон. Меня-то почему потянуло в объятия изоляционизма? Протест? Скорее всего, протест. Причем эстетического свойства. Моя очевидная терпимость странно соседствовала с брезгливостью, способность держать себя под контролем — с частыми приступами тошноты, предательски клокотавшей в горле. Тошнило от запаха гнили и пота, тошнило от этих скачек в болоте, от правил каждодневной игры.
   Безродов (в ту пору еще нестарый, хотя он казался нам стариком и это общение было лестным) нет-нет, да и остерегал нас с Володей:
   — Слишком вы большие чистюли. Как бы не промахнуться вам, мальчики. Вас раздражают тупость и пошлость, неверные ударения, липа. Вы забываете, что пошлость — главное свойство рода людского. Стало быть, в ней есть человечность. Вас злит, что власть гребет под себя с такой ликующей откровенностью. Мальчики! Вам бы пришлось несладко, если бы власть была умней. Цените, орлята, возможность расслабиться.
   Надо сказать, что этой возможностью пользовался каждый второй. Кому не лень, все ею пользовались. «Можно было жить», — то и дело слышится лирический вздох.
   Так ли? Жить можно, если тебе дозволено дышать полной грудью. В идеологическом обществе это дыхание запретно. Значит, такое слово, как «жить», неправомерно. Но человеку с невызывающей анкетой и титульной национальностью при соблюдении аккуратности и общепринятых условий было дозволено существовать. Стагнировать, не привлекая внимания. Немало. Родителям и не снилось.
   Однако ностальгический плач меня неизменно приводит в ярость. Странное дело! Я даже смолоду не был подвержен сильным реакциям, в мои же годы они неприличны, и тем не менее я лютею. Особенно когда разъясняют, что речь, разумеется, идет о невозвратных семидесятых. Пованивало, но сладко пованивало. А уж какая была развеселая, мощная клановая спайка! Было на кого опереться! Вот она, сильная рука, которая моет братскую руку. Вперед, мушкетеры конца миллениума! Один за всеми, и все за себя! Ах, если б не афганская бойня! Кой черт занес нас на эти галеры?
   Определения — дело вкуса и состояния души. Но больше всего — физиологии. Похоже, и впрямь то был их бал, солнечный день, именины сердца. И так хотелось возможно ближе припасть благодарными губами к теплому вымени сверхдержавы. Сколь ни сильна была их привычка опасливо шевелить ушами, никто не услышал надсадных хрипов уже задыхавшейся эпохи. Воздух для них был чист и свеж (даром что выделял аммиак), и этот ароматный сезон казался незыблемым и надежным. Однокашник Валентин Бесфамильный, ушедший в московскую ЧеКа (так он называл свое ведомство — не без претензии и кокетства), при редких встречах всегда подчеркивал, что мы живем в правовом государстве.
   Я никогда не вступал в дискуссии, а с ним и подавно — зряшное дело. Его компетентная организация славилась вескими аргументами. Проблеме уже не одно столетие. Чтоб жить-поживать в правовом государстве, надо иметь правовое сознание. Где ж его взять? Вот и новая эра, а нам до него — семь верст до небес.
   Однажды Владимир мрачно заметил:
   — После того как эта власть употребила нас всех под завязку, она обязана хоть жениться.
   Я буркнул:
   — С этим как раз — порядок. Отпраздновали золотую свадьбу.
   Мы посмеялись. А между тем смеяться могли мы лишь над собою. К этому времени так нам промыли и вправили светлые наши мозги — всерьез полагали, что брачный союз будет и нерушим и вечен.
   Ныне, когда его уже нет, нелепо предлагать его жертвам остаться на лобном месте истории памятниками своей слепоте, они хотят умереть победителями. Но чем я их зорче? Тем, что не стал оплакивать моей бедной жизни, перечеркнутой рукой командора вместе с моим же двадцатым веком? Тем ли, что знаю, что повторить его позорнее, чем его забыть?
   И кто мне сказал, что ремейк невозможен? Россия — эпическая страна, стало быть, ей нужна трагедия. Мне и сегодня уже не требуется визионерской проницательности, чтоб обнаружить, как шаг за шагом кончаются игры в эгалитарность, как напружинивается все тверже под мятым демократическим платьем корсет фараоновой пирамиды и как безнадежно блекнут сердца.
   Зачем оно, мое сострадание, тому, кто еще хранит свой обрубок, счастье свое, проклятье свое, горькую, благословенную память, ту, от которой я буду избавлен?

5

   Оказывается, у госпожи Вельяминовой к моей рукописи — масса претензий. Причем — претензий принципиальных.
   Случись такое в былое время, когда я ничем не отличался от ближних, я б гордо пожал плечами. Но обстоятельства изменились, и я был не только уязвлен. Я не на шутку разволновался. Некая старая гусыня сейчас поставила под угрозу интуитивную, но, как выяснилось, столь дальновидную попытку «оставить след». Будь ты неладна!
   Старик Безродов, изнемогавший под грузом собственной информированности, мне рассказал об этой даме. Сударыня проживала в провинции. Когда она схоронила мужа, решила перебраться в столицу (мне повезло!), где давний друг пустился в издательскую деятельность и пригласил занять вакансию верховной жрицы, духовной силы и генератора идей — он был о ней высокого мнения. Видимо, на собственный череп сей просветитель не полагался.
   Да, я был зол. И дело было не только в мальчишеском желании хоть как-то запечатлеть свое имя прежде, чем сам я его забуду. Я полагал, что дни и труды столь популярного адвоката достойны внимания читателя. С пренебрежением отнеслись не столько даже к произведению и автору, сколько ко мне самому.
   Бог с ним, с моим искусством трибуна, с моим дарованием полемиста — нас много, неоцененных гениев. Но разве описанные дела и их фигуранты не характерны? Неужто же вам не любопытен такой кровоточащий пласт нашей жизни? А если к тому же подумать о том, что пик моей карьеры пришелся на славные советские годы, то эти записи обретают немалый документальный вес. Возьмите хотя бы «книжное дело», где я подошел к опасной грани.
   Стоило только мне оступиться! Я уже видел, как возникают достаточно четкие очертания политического процесса. Мой бывший сокурсник Бесфамильный при встрече мне даже намекнул, что было б мудрей сослаться на занятость. Не брать на себя защиту парня, проходившего по скользкой статье. Он знал, что я избегал коллизий, в которых прощупывалась или угадывалась идеологическая подкладка. Думаю, этой моей ущербностью он объяснил себе раз навсегда несостоявшееся лидерство Алексея Головина. Однажды походя дал понять, что эскапизм идеологичен. И, между прочим, нисколько не меньше, чем общественная активность. Я усмехнулся и ответил, что «эскапизм» — мудреное слово. Много уместнее слово «лень». Он тоже усмехнулся, заметил, что я ленивец особого склада. В общем, мы оба усмехнулись и разом свернули с этой дорожки. Его совету я не последовал. А почему — объясню поздней.
   Но и мои бытовики не были лишь мелким помолом в жернове судебной машины. В их судьбах, на первый взгляд обычных, высвечивалась судьба страны, избравшей свой способ существования. Не говорю уже об иных, незаурядных авантюристах. Таком, например, как Артур Феофилов — в восьмидесятые его имя было не менее знаменито, чем имя эстрадника-гастролера. Впрочем, и он был гастролер.
   Мужчина с живым и бойким умом. Не образованный, но нахватанный. И не без юмора, стоит добавить. Юмор, бесспорно, был грубоватым и без претензии запомниться какой-нибудь изящной остротой, а уж тем более — афоризмом. Юмор таился в его интонации, но прежде всего в его поведении. Малый держал себя в руках, не унывал, был свято уверен в своей изначальной правоте и — главное — в конечном успехе. Его единственною заботой было не произвести впечатления полубезумного корыстолюбца, обожествляющего деньги. Забота, странная для человека, который их добывал всю дорогу с неиссякаемой изобретательностью. Но то ли он сам себя убедил, то ли, как актер, вошел в образ (в нем было нечто от лицедея), речи его звучали искренне.
   Однажды он меня угостил весьма примечательной декларацией. Такой пастернаковски непосредственный, недоуменный монолог, исповедь бедного поэта эпохи Великого Перелома и незабвенных тридцатых годов. Феофилов уверял, что мечтает быть «заодно с правопорядком», но, с одной стороны, помехой является феофиловская грудная клетка, с другой же, кроме правопорядка, есть еще некий жизнепорядок, который его загоняет в угол, в сущности, не оставляя выбора.
   Он уверял, что с его натурой артиста и странника он согласен жить, как гаврош и бессребреник, однако жизнепорядок требует, чтоб он был денежным человеком, богатым и славным, как Кочубей.
   — Поверьте, Алексей Алексеевич, я знаю, и более, чем другие, что деньги счастья нам не дают. Счастья вообще нет на свете. И значит — ничто его дать не может. Бывают приятные минуты, это совсем другое дело. За деньги, естественно, их не купишь, но деньги могут создать условия, при которых эти минуты возможны. Заметьте, я только сказал: возможны, но ведь и это дает надежду.
   Допустим, вам не сидится на месте. Оно томит вас и угнетает. Вам ясно, что надо пуститься в путь. Достать билет — голубая мечта. Но, если не поскупитесь, он будет. Вы приезжаете в некий город, который вам должен вернуть покой. Он не вернет, но так вам кажется. Естественно, вам негде там жить. Гостиницы давно переполнены — четвертый месяц идет конференция передовых гинекологов области. Вас ожидает ночь на воздухе. Но не отчаивайтесь. Не скупитесь — вы обретете ночлег с удобствами.
   Вы перед сном решили пройтись и на одной из вечерних улиц знакомитесь с молодой туземкой. Даже намеком я не хочу бросить хоть тень на ее репутацию. Она бескорыстна, как вы и я. Но сколько можно ее заставлять показывать их достопримечательности? Надо куда-то ее пригласить. Куда же? В заплеванную киношку на бодрый фильм «Горячий цех»? Надо хотя бы ее накормить — она утомилась, проголодалась. Но где? В столовке с бессменной скатертью? Нет, все же в приюте цивилизации, где чище и играет оркестр. Мелодия, конечно, бесхитростная, но вместе с тем навевает потребность в земном, хотя и возвышенном чувстве. Не поскупитесь — и все это будет.
   Теперь представьте себе, что девушка вас покорила и вы хотите быть рядом не час или два, а месяц. Но в этом городе все ей знакомы. Можете наткнуться на мужа, на кандидата в мужья, на друга, на молодого сослуживца. Конспирация, если она чрезмерна, утрачивает свою романтику. Нужно куда-то ее увезти.
   Но не в Ухту же и не в Инту — туда отбывают по приговору. В Прибалтику, например, или в Крым, простите за такую банальность. Все снова — билеты, отель, ресторация. И плата в утроенном размере. На каждом шагу и за каждый шаг.
   И так везде, дорогой заступник. Везде. Решительно в каждом фрагменте нашего здешнего бытия. Что делать советскому человеку? Платить, платить, Алексей Алексеевич. За то, чтоб служить. За то, чтоб обслуживаться. За то, чтоб болеть. За то, чтобы жить. А также — за то, чтобы помереть. Платите и никогда не скупитесь. Надо быть щедрым. Не то — хана.
   Все феофиловские откровения строились по этой же схеме. Всегда подчеркнуто заземленные, всегда по виду непритязательные уроки практической философии. Но я их выслушивал с интересом. Как я уже сказал, привлекала их доверительная интонация, надо признать, счастливо найденная. Перед тобою вдруг возникал загнанный маленький человек, вынужденный обороняться от перемалывающей машины. Она не дает ему шелохнуться, а он извивается и барахтается, чтобы урвать свою порцию радости. После того как мы расставались, я снова — в который раз — задумывался о странной системе отношений, когда энергию, предприимчивость и редкий талант жизнеспособности усаживают на скамью подсудимых. Там ты обычно с ними и сталкиваешься.
   Я это дело провел недурно. Ему грозил неподъемный срок, а я добился умеренной кары. Он выразил мне свою благодарность, но вскорости мне привелось убедиться, что он рассчитывал не на меня. Приблизительно полгода спустя я по делам оказался в Питере и встретил его на Невском проспекте. Он был по-прежнему энергичен, одет со вкусом, в отличной форме. Как видно, не изменил своим правилам — платил, не скупясь, обильно и щедро.
   Я, разумеется, думать не мог, что Феофилов когда-нибудь станет моим литературным героем. Так же, как прочие персонажи моих поединков с прокурорами.
   Кого я только не защищал! Иной раз казалось, что я нахожусь в безумном чреве кинематографа — в руках моих режиссерский жезл, в ушах зарождается непонятная, странная плясовая мелодия, слышная лишь мне одному. Мгновенье — и хоровод оживет. Какая пестрая галерея! Бухгалтеры, директора артелей, производители работ. Лекторы, врачи, антиквары. Путейцы, музейщики, фармацевты. Певец, любимый аудиторией. Микробиолог. Гипнотизер. И капитан дальнего плаванья, из ревности стрелявший в жену.
   И все же, когда б не затея с книгой, не это мальчишески самолюбивое желание себя испытать в новой, совсем незнакомой сфере, вряд ли бы я стал ворошить полузабытые сюжеты. С грустью я понял: то, что ушло, кажется мне почти сочиненным. Не греет, не веселит, не печалит. Не знаю, какие детали задели неведомую мне рецензентку, но я бы сказал ей, что дело не в частностях — я мог вообще не писать этой книги. Кому нужна эта вереница злосчастных нарушителей права, которого не было в нашей местности, что бы мне ни внушал Бесфамильный?
   Обида, ужалившая меня в сердечную мышцу, длилась недолго и унялась на другой же день. Смешная, постыдная реакция — особенно в моем положении. Когда я писал, я о нем не догадывался. Теперь-то я знаю, что надо радоваться тому, что умеешь забывать, не воскрешать страстей и событий, не мастурбировать своей памяти. Может быть, я ухитрюсь не заметить, как зарастет она окончательно.
   В перечне всех моих процессов и профессиональных побед заслуживало упоминания, по сути, только «книжное дело». Не оттого, что на свой манер я послужил родной гражданственности. Суметь доказать, что ею не пахнет, — это и было моей задачей, это и стало моей удачей. Но именно этому — главному делу, может быть, даже «делу жизни» — я уделил лишь несколько строк. А помнил я его и замалчивал совсем по другим — особым — причинам.

6

   Большую часть своей длинной жизни я был убежден, что мужчина родится, чтобы лежать в объятиях женщины, все же иные толкования его появления — словеса.
   Думаю, и у наших подруг, сколько б они ни щебетали о якобы свойственной им фригидности, все обстоит примерно так же. Может быть, даже еще отчетливей, ибо бойцовский их век короче.
   Как-то мне в руки попал невзыскательный дореволюционный журнальчик. Право, я был готов прослезиться, когда разглядывал фотографии. Особенно обнаружив даму под кружевной прозрачной тканью с полуобнаженными ножками. Подпись услужливо сообщала, что это запечатлен матчиш в исполнении госпожи Гедройц. Долго я не мог оторваться от выцветшей пожелтевшей странички. Где вы теперь, госпожа Гедройц, и те, кто лежал у ваших ножек?
   Такие элегии в стиле «memento» меня посещали едва ли не с юности. И добродетельные историйки о прелести моногамной жизни не столько умиляли меня, сколько невольно остерегали. Не завораживала возможность состариться на одной подушке.
   «Одна, но пламенная страсть», «одной лишь думы власть» — да, бесспорно! Все это высоко и, быть может, мечено касанием неба, но точно так же, как власть одной думы, меня пугала власть одной страсти, какой бы ни была она пламенной.
   Я понимаю, что это признание не красит, тем более — не возвышает. Но дело не в моем любострастии и нездоровом воображении. Я по натуре не путешественник — частая смена лиц и тел оборачивается в конце концов повинностью, воинскою обязанностью. Но всякая определенность страшила, она вызывала во мне исходный, почти бессознательный протест. Время моей недолгой молодости не допускало ни частной жизни, ни, разумеется, личного счастья. Время умудрялось достать, где бы ты ни жил и кем бы ты ни был — в конторе, в концерте, за чтением книги и даже — в твоей кровати с возлюбленной. Как человек эпохи регламента, я недостаточно ценил естественное право на выбор, ибо оно обозначало фактическое отсутствие выбора. Магические строки поэта об этой самодержавной власти одной лишь думы, одной лишь страсти словно таили в себе угрозу. Похоже, что я все время разгадывал, какое слово из четырех всего опасней: Власть? Дума? Страсть? Иль неприметное слово «одна»? Я ощущал своей битой кожей — именно последнее слово сулит мне утрату суверенитета, хотя бы подобия независимости.
   Должно быть, поэтому брачный опыт умножил число моих неудач. Вот уж с каким подарком судьбы я расстаюсь без сожаления. Если б мне только было позволено определить очередность событий, которые я должен забыть, я внес бы его в начало списка.
   Как можно понять, роковому шагу предшествовала пора тоски и грустный переход Рубикона — я пересек сорокалетие. Сам не пойму, почему я воспринял этот рубеж так драматически.
   Евгению я знал много лет. Она безответно, стоически вытерпела свое незавидное положение — мой норов, мою хандру, моих дам и тот опустошительный вихрь, который однажды сотряс мою жизнь. Она терпеливо мне объясняла, что обладает тремя достоинствами, которые мне гарантируют счастье, если я сам ее осчастливлю: «Я глупая, добрая и у меня большая грудь. Не прогадаешь».
   Мне бы сообразить, что женщина, утверждающая, что она глупа, совсем не глупа. Но я поверил и в то, что глупа, и в то, что добра. Большая грудь была несомненно, тут и не требовалось доказательств. Евгения меня убедила. В конце концов, ее бескорыстие заслуживало какой-то награды. Пусть и сомнительной, вроде меня.
   Была и другая претендентка, примерно с таким же стажем близости. Но ей вредили самоуверенность и бьющая через край экспансия. Еще один потенциальный лидер. Она наставляла, вела, учила, внушала, что надлежит мне делать, что следует знать, чего лучше не знать, что я без нее пропаду, погибну. Скорее всего — бесповоротно.
   Буря и натиск в ней сочетались с этаким религиозным театром — я называл его пещным действом. Она исступленно себя бичевала: не может справиться с искушением. Казалось, что эти покаяния были ей жизненно необходимы — возводят соитие до радения и придают ему одновременно некий мистический окрас.
   В конце концов, духовность Алисы, сопровождавшая неизменно ее астартические конвульсии, стала для меня неподъемной. Есть все же разница между молитвой и танцами госпожи Гедройц. Либо ты кит, либо москит. Кроме того, ее учительство и миссионерство пугали. Грозили травмами, несовместимыми с жизнью. Естественно, что я предпочел непритязательность Евгении.
   Но, избежав одной западни, я прямиком угодил в другую. Меня ожидало супружество с женщиной, которая одолевала дорогу, не поспешая, не суетясь. Так она получила меня, так она получила все прочее. Кунктаторы всегда на коне. Действуют в усыпительном ритме и добиваются своего. Вам покоряются — духом и плотью, терпят и холод и невнимание. Не обижаются ни на что, ни разу, ни при каких обстоятельствах. Вас обволакивают и обтекают, вы плещетесь в какой-то лохани с остывшей водицей — на ваших глазах она превращается в желеобразную, лишенную цвета и запаха массу. Вязко и пресно. Вы постигаете, что этот вот безвкусный кисель и есть ваше семейное счастье. Но воля к сопротивлению сломлена. Вата сильней любого металла.
   Уйти в бега оказалось непросто — куда только делась ее потребность в самоотверженном служении? В глазах ее заплясало пламя, в голосе прорезалась сталь, большая грудь оделась бронею. Дорого мне далась свобода.
   Все это вьюги былых времен. И я оживил их лишь потому, что нынче необходимо понять: хочется мне этих женщин помнить? И тех, кто некогда им предшествовал? Боюсь я забыть их? Или со всеми бесстрашно прощусь в пограничный час? Готовясь к унизительной участи, к которой я кем-то приговорен, к пучине, в которой я обречен бессмысленно и бесцельно барахтаться, — очень возможно, что долгий срок — я убеждаюсь, что страха нет.
   Но страх пред унизительной немощью и пред бессилием человека, который не властен себе помочь — куда его деть и что мне делать?