Найти Евгению? Пасть ей в ноги? Вернуть и заставить уже чужую, старую женщину стать сиделкой при монстре, бессмысленном манкурте, забывшем даже себя самого? Было бы настоящей подлостью.
   Нет, что угодно, только не это! Уж лучше одно из заведений, о коих и подумать нельзя без содрогания и ужаса — в конце концов, ведь я не смогу понять ни своего положения, ни перемены обстановки.
   И все равно, все равно, все равно — неведомой мне частичкой кожи, каким-то ответным вздрогом души, проблеском спящего сознания я что-то почувствую и отзовусь.
   Пусть я сегодня выдираю целые годы из дневника, если так можно назвать свою жизнь, — мало в ней глав, переписанных набело, больше неправленых черновиков — есть одно имя, в недобрый день нежданно-негаданно вдруг да и явится. Вдруг подстережет и ударит, вдруг да войдет ножом в предсердие. Я ли удерживаю его, или оно меня — мертвой хваткой? Сам не пойму. Не пойму и того — хочу ли я разжать эту хватку?

7

   Ветер шевелил ее волосы, в комнате было почти светло — от полнолуния и от пламени желтых фонарей, так похожих на опрокинутые стаканы под перевернутыми блюдцами. Все это было потом, поздней — ветер, распахнутое окно, полнолуние и свет фонарей.
   Сколько неразличимых лет уже проскрипело и заросло. Прошло уже столько тысяч дней и столько миллионов минут — и в их начале была та минута, когда прозвучал дверной звонок, резкий и сразу же захлебнувшийся. Я в нем расслышал одновременно и требовательность, и нерешительность, щелкнул замком и на пороге увидел незнакомую девушку.
   Я оглядел ее чуть внимательней, чем это допускало приличие. Стянутые в учительский узел темные волосы над лобиком, белым, точно альпийский снег. Суровый немигающий взгляд, призванный скрыть ее безоружность. Выдавали глаза — продолговатые, трудно определимого цвета со странным золотистым отливом.
   Преувеличенным и нарочитым было б сказать, что я ощутил: привычный обиход накренился. Версия весьма привлекательная, в ней есть романтическая мелодия, но так появляются легенды. На самом деле я был раздражен — число визитов в тот день зашкаливало.
   К тому же, в предчувствии отказа, гостья взяла неверный тон, я сразу же распознал подтекст — скорее всего, вы убоитесь, ну что ж, не всем же быть смельчаками. Пришла она просить за приятеля, студента, попавшего в беду, искателя и поставщика редких изданий, всяческих книг, попавших в орбиту внимания общества.
   Подтекст неприятно меня покоробил, но дело и впрямь было нелегкое. То, что передо мной не просто завсегдатай букинистических лавок, я понял без особых усилий. Среди издательских раритетов крамольные плоды самиздата были пусть не на первом месте, но уж, бесспорно, не на последнем. Но я включился в «книжное дело» и принял условия игры, даром что нашлись доброхоты, советовавшие мне уклониться. Я им не внял. Я бросился в омут. Испытывал не только азарт. Было какое-то упоительное и озорное вдохновение. Кажется, мне еще никогда не удавалось быть столь суггестивным — я убедил Высокий Суд принять предложенную мной схему как наилучшую для него. Маньяк, одержимый библиоманией, жертва неподконтрольной страсти — вот кто сидит на скамье подсудимых.
   В сущности, Шура (так звали студента) таким и был, сочинять не пришлось. Во всяком случае, с этого начал. Тяга к текстам — в особенности к запретным, недешево ему обошлась. Впрочем, не ему одному. Наркотическое обаяние ереси окучивает почти незаметно — тем более людей простодушных. Сегодня читаешь и загораешься, завтра — как сомнамбула — действуешь.
   Но мне удалось вернуть неофита — по крайней мере, в глазах суда — в его исходное состояние фанатика печатного слова, безумца не от мира сего. Не без изящества я перебросил карбонария в бытовую сферу — понизил в значении и в чине. Он отделался условным вердиктом — подельникам не так повезло. Ответили по суровым законам застойного времени — так впоследствии поименовали эпоху, считая ее вегетарианской. Ее вспоминали почти умиленно, меж тем она отлично умела продемонстрировать свои челюсти поверившим в ее склонность к диете.
   Я сильно гордился своей удачей. Петр Акимович Александров, спасший когда-то Веру Засулич, мог бы сказать мне два добрых слова! Но я понимал: секрет удачи не только в моем адвокатском даре — на сей раз у меня была муза, которая мне, совсем как поэту, внушила энергию победителя.
   Да, Алексей Головин влюбился. И что еще хуже — полюбил. Даже сейчас, через столько лет, мне трудно произнести это слово. Что делать, всегда меня настораживало его возвышенное лукавство.
   Как всякий, дерзнувший сказать о любви не слишком восторженно, я рискую. Уже история брака с Евгенией выглядит весьма подозрительно. Что можно подумать о человеке, который довольствовался грудью, пусть даже большой, заслоняясь ею от чувства, движущего мирами? Какая цена его речам?
   Все справедливо, да я и сам спрашиваю себя о том же. И все-таки осмелюсь сказать: любовь — не только улыбка неба. Мне доводилось видеть счастливчиков, контуженных этой взрывной волной, но я не завидовал потерпевшим. Я видел, что люди, больные любовью, способны не день и не два пребывать в завидном примирении с миром, но видел и то, что они беззащитны, забавны, безнадежно зависимы. Я сознавал, что качество страсти у тех, кто влюблен, совсем иное, неужели у тех, кто партнерствует — скорей для порядка, чем от горячки, — и все же предпочитал уцелеть.
   Друзья оправданного студента решили отметить это событие. На вечер был приглашен и я. Вместе с виновником торжества я оказался в центре внимания. Роли распределились так: Шура был полоненной жертвой, я же — героем-освободителем.
   Лестно. С полчасика я благодушествовал, слушая тосты в честь златоуста. Опытный тактик и мудрый стратег. Вы нам вернули нашего Шуру. Спасибо, Алексей Алексеевич. Не за что. Это моя работа. Рад послужить правому делу.
   Однако чем дальше, тем ощутимей проступала тканевая несовместимость. При этом не только возрастная. Да, полтора десятка лет не сбросишь со счета — куда ни кинь, я старше на целое поколение, — но был и еще один барьер. Пусть даже все, кто пришел на вечер, как бы условились, что Головин — наследник Плевако и Карабчевского, я, тем не менее, оставался в глазах гостей Человеком Системы. Я принимал ее институты, правила ее поведения, участвовал в ее лживой игре и, судя по моей популярности, был игроком вполне успешным. Естественно, что племя младое, собравшееся в этой квартире (никто не знал, кто хозяин жилья, где он и кто его представляет), чувствовало свое превосходство. Кто неслучайно, кто невольно, но так или этак его демонстрировал. Один худощавый нервный брюнет старался куснуть меня то и дело. Возможно, он меня приревновал, хотя ни я, ни моя вдохновительница сами еще ни о чем не догадывались. Впрочем, скажи я ему об этом, он безусловно бы возроптал. Нет уж, избавьте от ваших пошлостей. Мне нужно понять, в чем ваша суть и с кем я сегодня имею дело.
   Я тоже присматривался ко всем. И тоже старательно подмечал черточки странного театра, в котором я оказался зрителем. Юные существа исполняли весьма драматическую пьесу. И пьеса эта жизнеопасна. Может перемолоть артистов. И тут же я подумал о ней, и сердце болезненно заныло. Как палец, защемленный дверьми.
   По давней привычке я начал злиться. Сперва — на себя. Ходить по гостям надо с умом, не всякое сборище тебе по возрасту и по нраву. Потом перенес свой запал на хозяев. Мое раздражение было путаным, неуправляемым, слишком жестким. Чтобы его облагородить, следовало его осмыслить.
   Не в первый раз внушал я себе, что маргинальность в качестве вызова так же безвкусна, как показное, подчеркнутое преуспеяние. Но больше, чем добровольное люмпенство, отталкивала слегка стилизованная, размытая игра в конспирацию — последняя всегда мне казалась неотторжимой от бесовщины.
   Все это было несправедливо, хотя и имело основания. Я словно старался стереть из сознания будущее этих птенцов. За жизнь, которую они выбрали, им предстояло заплатить по самому жестокому счету. А значит, можно было простить и эту напускную значительность, и ощущение превосходства, которого они не скрывали. Требовалось чуть больше зрелости, великодушия и сочувствия. Странно, что безусловной причиной постигшей меня глухоты души была зародившаяся влюбленность. Еще одно веское доказательство ее безусловной амбивалентности.
   Когда трувер с преждевременной плешью стал потчевать общество своим творчеством, я неприметно скользнул в прихожую, стараясь не привлекать внимания. Она проследовала за мной, негромко спросила:
   — Вам здесь неуютно?
   Мне стало ее безотчетно жаль. И я сказал:
   — Мне везде неуютно.
   Я промахнулся. Ее глаза с их странным золотистым отливом неодобрительно потемнели.
   Мы обменялись десятком фраз, силясь полнее понять друг друга, но все ходили вокруг да около. Мое раздражение не проходило, но злость переплавилась в смутную грусть, и, чтобы унять ее, я простился.
   — Надеюсь, что я вас еще увижу, — сказал я, чуть задержав ее руку.
   Она стремительно ее выдернула, небрежно бросила:
   — Все возможно.
   Я вышел на улицу, сознавая, что мой побег ничем не помог. Наоборот, я все испортил. Я понял, что на меня обрушилась моя долгожданная беда.
   Так вот она какая! Недаром предпочитал я с ней разминуться. Не серенада и не романс, не сладкое стеснение сердца, когда твоя кожа тебе подсказывает, что время нереста наступило.
   Нет, ничего, ничего похожего! И я сидел вечерами дома, смотрел на громадные фонари, всегда напоминавшие мне перевернутые стаканы под блюдцами, смотрел, как подсвечивают они морщины невозмутимого дуба, который, часовым в карауле, не меньше ста лет сторожит наш дом, почти оглушенный своим открытием: и впрямь, быть может, есть смысл родиться, чтоб испытать такую тоску?
   Я знал, что не сделаю ни шагу, чтобы увидеть ее опять. Так уж я был роскошно устроен. Она же спасает человечество, или хотя бы родную страну, или народ в этой стране (тоже загадочное понятие — столь же вместительное, сколь замкнутое). Ясное дело, что ей недосуг вспомнить о некоем Головине, принадлежащем к другой генерации и не захваченном пафосом битвы.
   Так я копил свою досаду, свою обиду, хотя для них уже не хватало в душе кладовок. Я уклонялся от визитов, был невнимателен к Евгении и без веселия ублажал воцерковленную Алису.
   Тот вечер был таким, как другие. Я снова сидел один у окна, глядя, как тысячи светлячков преображают мой древний город. Прислушивался к магической музыке, звучавшей во мне, томясь от сознания, что не с кем мне ее разделить. Захлебывался своей пустотой в бессмысленном ожидании чуда. И вот оно — звонок в мою дверь. Я сразу же его узнаю. Требовательность и нерешительность. Только у нее они могут слиться в один и тот же звук.
   Так значит, мы чувствовали все сходно. Ты тоже захлебывалась, как я, тоже напрасно старалась выплыть, била руками и шла ко дну. Так значит, это сверх твоих сил — отрезать раз навсегда, отсечь. Простит ли себе такую слабость твое якобинское сердечко, ответившее на зов трубы? Тогда я и не думал об этом, и знать не знал, что одну только ночь дала нам жизнь, сестра моя жизнь. Уж так она любит ткнуть тебя носом в какой-нибудь коровий помет.
   Ночь была теплой, теплым был ветер. Он шевелил ее темные волосы, падавшие на белый лоб. А дальше и ветру не проскользнуть, меж нами уже не оставалось даже и крохотного зазора.
   Когда наконец унялась наша кровь, когда ее усталые губы бессильно прижались к моей груди, я ждал, что она заговорит о том, чем была ее вторая — негласная, укрытая — жизнь. Но нет, она не сказала ни слова. Она не сказала, а я не спросил. Был деликатен и щепетилен. Возможно, мне просто было комфортней быть щепетильным и деликатным, а сам я подумал, что хватит с меня участия в выигранном процессе. Я не решился себе ответить. Тогда же я вдруг ощутил, как зыбко, как коротко наше ночное счастье.
   Один только раз она оказалась почти на самом краю признания. В словах, скорее похожих на звуки, среди оборванных междометий, вдруг, неожиданной проговоркой, прошелестела тревожная нотка — ей чудится, что за нами следят. Чтоб успокоить ее, я сказал, что это профессор с далекой звезды оценивает потешных зверьков, которых он выбрал для эксперимента.
   — Похоже, что эксперимент заканчивается, — чуть слышно прошептала она.
   Я согласился.
   — Да, безусловно. Дурная нам досталась доля.
   Так я старался шутить. Осторожно, в выработанной немногословной манерочке. А ветерок шевелил ее волосы.
   Когда я проснулся, ее уже не было. Сначала я попросту растерялся. Если умеешь заставить женщину почти задохнуться от благодарности, тобой овладевает гордыня, решаешь, что ты — господин положения. Не допускаешь, что женщина может тайком сбежать из твоей постели, даже не простившись с тобой. Но больше я уж ее не видел. И мне не удалось ей сказать, что лишь эти несколько часов меня укрепили в мальчишеской вере — мужчина рождается на свет, чтобы лежать в объятиях женщины. Но если б не ты, бедный воробышек, я не нашел бы тому подтверждений. Стоит взглянуть окрест себя — душа становится уязвленной от обступивших несоответствий.
   Я попытался ее найти. Но безуспешно. Ее приятели не отозвались, вдруг растворились, — я понял, что встречи со мной нежелательны. Потом Бесфамильный мне намекнул, что лучше мне сидеть и не рыпаться, и я на этот раз внял совету. Неужто в самом деле она не может подать о себе хоть весточку? Замкнись, Алексей, где твоя гордость?
   Была ли боязнь? Просто вульгарная, унизительная боязнь? Не знаю. Может быть, копошилось желание все оставить, как есть. Слишком привык к своему углу, к запущенной берлоге-твердыне, к дубу, заглядывавшему в окно.
   А после — все, как обычно — злость. Злость на себя, на нее, на нас, на всех, кто дает аннибалову клятву на Воробьевых, сиречь на Ленинских, либо на неких иных возвышенностях, в том, что они улучшат мир, который улучшить нельзя, а можно лишь окончательно испоганить. Сорок веков, шестьдесят веков, а эти придурки не унимаются, не поумнели хоть на вершок.
   Знакомый исхоженный маршрут по сокровенным закоулкам. От нежности, жалости и тоски до приступов привычного бешенства. Нет ни терпения, ни терпимости, ни перемирия с судьбой. А все же, пусть на мгновенье, мне выпала полоска света, еще мерцающая в этой подступающей тьме.

8

   О том, что наш факультет справляет свой юбилей, я был извещен. Но не придал большого значения столь замечательному событию. Знал, что никуда не пойду. Давно я понял, что всякое м н о ж е с т в о, любое скопление людей действует на меня, как уксус. Я сразу же тускнею, скукоживаюсь, сперва испытываю уныние, потом — невыносимую скуку. Что это значит — и сам не ведаю. Возможно, это просто отрыжка сходного с лагерем муравейника с его демонстрациями, собраниями, с его стремлением сделать тебя неотличимым от прочих молекул, с его интересом к твоим сновидениям, а еще больше — к твоей бессоннице. Возможно, что это страх толпы — не увернешься, и затопчут.
   Но есть и новые обстоятельства. В сущности, это последний шанс увидеть тех, кто был твоим прошлым. Все-таки, что ни говори, была компания, и она сравнительно долго блюла обрядовость студенческой бескорыстной спайки. Потом бескорыстие убывало и однокашники превращались в однокорытников. Каждый по-своему. Кому-то компания добавляла уверенности — тебя подопрут, кого-то, как Виктора, утверждала в сознании собственной порядочности — паря в немыслимой вышине, не обрывает старые связи. Кто-то хотел себе внушить, что молодость еще не исчерпана. Все хорохорились и топорщились, вели чувствительные беседы, раз в год собираясь на общий обед. Иной раз являлся даже Виктор, что вызывало общий подъем, все заверяли его в своей преданности, он разрешал себя обожать.
   Все расслаблялись (по слову Безродова), битва, как пахарь, отдыхала. Ребятки, братцы, братки, браточки, как славно мы держимся друг за дружку.
   Пусть я был сдержанней остальных, мне эта сдержанность прощалась, хотя иной раз меня журили: «Ты же среди своих, Алеша, кто у тебя есть, кроме нас?». На самом деле им даже нравилось, что я не тороплюсь расстегнуть последнюю пуговицу, а еще больше нравилось требовать от меня, чтоб я наконец реализовался и оправдал их ожидания.
   Витало неопределенное чувство, оно объясняло общность людей несхожих, даже несовместимых. Лучше всего его выражало томное южное слово «симпатия», пахнувшее рахат-лукумом и прочими восточными сладостями.
   Теперь, когда эти игры закончены, когда мы уже давно существуем на разных орбитах, годами не видимся, было рискованным предприятием явиться на официальный праздник, полюбоваться на старые стены и поглядеть на пожухших людей. Но я повторил себе: будь мудрее, это не только торжественный смотр, это твоя последняя встреча, твое последнее рукопожатие.
   Прощание. Я иду проститься с тем, что принято называть порой ожиданий, иду проститься со всеми ее колдовскими приметами. С летними сумерками, с застольями, с порханием слов, с ее неведеньем, с заботами, ставшими смешными, с надеждами, опасными тем, что иногда они могут сбыться (однако кто ж это мог понять?). Иду проститься. Черт побери! Должны же быть у меня свои призраки.
   Я сделал все ритуальные жесты — лирически странствовал по коридорам, распахивал двери аудиторий, прошелся по всем лестничным маршам — я добросовестно постарался не упустить исторических мест, связанных с неким Головиным. Я не рассчитывал припомнить то, что со мной здесь происходило, но я надеялся — хоть отчасти! — хоть краешком ощутить, что я чувствовал. Если не хочет откликнуться память, быть может, отзовется сердчишко?
   Но не отозвалось, не забилось. В аудиториях и коридорах мелькали незнакомые лица, да я и знакомых не узнавал. В особенности наших юристок. Долгая неусыпная вахта на страже закона и правоохраны даром для женщины не проходит.
   Я, разумеется, опоздал. Официальная часть завершилась (если она вообще была), пришедшие разбились на группы, на стайки, на пары — как говорится, по интересам и тяготению. За импровизированными столами провозглашались звонкие здравицы. В поисках лучшей точки обзора я прислонился к ближней стене — в этот же миг меня окликнул лысеющий пухлогубый шатен с рытвинами на влажном челе.
   Мне выпала тяжкая минута. Не сразу я понял, что это Виталий, не сразу сумел назвать его имя. Господи, что со мною творится? Он не звонил мне больше двух лет, но это, конечно, не объяснение. Стало и душно и страшновато — разумеется, я не подал вида. Ну вот, наконец — признал и вспомнил и ощутил твердь под ногами. Я дружески потряс его плечи.
   Мое очевидное замешательство Виталий истолковал по-своему.
   — Прости меня, я, конечно, свинтус. Все собирался и не собрался. Не представляешь, как я издерган.
   То, что я тоже мог прорезаться, даже не пришло ему в голову. Он мог ликовать, мог падать духом — космос вращался вокруг него, и он направлял движение звезд. Тем лучше. Мне не придется каяться.
   Мы уединились в сторонке, я выслушал огненный монолог, облитый горечью и злостью. Жизнь гнусна и несправедлива, в ней торжествуют одни скоты.
   Черт догадал его родиться с умом и душою в этой стране.
   Истинно пушкинская досада. Я попытался его утешить:
   — С умом и душою везде непросто.
   Он благодарно кивнул и расширил географию своей обреченности.
   — Ты прав, в этом мире порядочным людям нечего делать. Хочется спрыгнуть. Теперь я вижу, как был ты прав: всегда — одной ногою за дверью.
   Он сардонически усмехнулся.
   Выяснилось, что он попал в малоприятную ситуацию. Сразу две фирмы, которым Виталий обеспечивал юридический панцирь, треснули одна за другой. Он проиграл в арбитражном суде два процесса и свою репутацию.
   — Сделали крайним, как ты понимаешь. Я, видишь ли, виноват — понадеялся, что сохранились честные люди. Да, разумеется, — ихтиозавр, верящий, что право есть право и что в основе его — мораль. У оппонентов все было схвачено — и в аудите, и в арбитраже, — я для них мамонт, юрский период. Не взяткодатель и сам не взяточник. Естественно, тут некуда деться.
   Несчастья внесли в его ламентации обычно не свойственную ему философическую ноту.
   — У наших сограждан во все времена отношения с законом не складывались, — улыбка гонимого идеалиста вновь дрогнула на пухлых губах. — У тех, кто жил, и у тех, кто жив. Для них в самой идее закона есть нечто порочное — генетически не готовы к ограничению. Не воспринимают его.
   Я заверил Виталия, что готовы. Всегда готовы. Как пионеры. Воспринимают. Пусть лишь при этом ограничение опирается не на закон, а на беззаконие. Всего и делов-то. Даже не требуется тираническая модель. Сойдет и непотический смрад.
   Я не сумел его успокоить. Он удрученно махнул рукой.
   — Сам не пойму, когда было лучше. Бедный Володька погиб под колесами. Теперь, бывает, ему завидуешь. Немного радости, если колеса переезжают тебя ежедневно. Так обойтись — по-хамски, по-скотски — с юристом моей квалификации! Имеющим знания, звание, опыт! Только за то, что он не мошенник, за то, что он нравственный человек. Ну, что же, все верно, я не играю по вашим правилам, я не умею переступить через себя.
   Почти без паузы он осведомился:
   — Ты видел Валерия? Он — здесь.
   — В самом деле? А почему ты не с ним?
   Он с чувством сказал:
   — Не научился общаться с богатыми людьми.
   Он сообщил, что дела Валерия идут все круче. Уже давно он бросил космическое право. Сначала занимался консалтингом, теперь — процветающий предприниматель. Виталий обратился к нему, но на дворе — другие нравы, другие пословицы и поговорки. «Старый друг лучше новых двух»? Как бы не так! Наоборот. Товарищество упразднено за ненадобностью. «Ты сам понимаешь, дружба — дружбой, а дело — делом…» Как тебе нравится?
   — Мне не нравится, — сказал я лояльно.
   Он пламенно пожал мою руку. И с благодарностью, и с болью.
   — Я не сомневался в тебе. Видел бы ты его компаньона. Только посмотришь на эту ряху, на эту веснушчатую задницу, и сразу понятно, что уж на ней ни одна тучка золотая не ночевала. Не тот утес.
   — Боюсь, ты не к месту вспомнил поэта, — вздохнул я, — очень даже возможно, что золотая, как раз, ночевала. И не одна.
   Эти слова подействовали на него возбуждающе. Боль уступила место протесту.
   — Плевать я хотел на его деньжищи. Бесфамильный и вовсе стал магнатом. И шут с ним. Ни за какие блага не поменялся бы с ним судьбою. Сдалась мне его головная боль! Живут и без офшорных трофеев. Запросто. Что они могут мне дать? Все эти сказки Шехерезады про власть, независимость — для дурачков. Я-то отлично знаю им цену.
   Фатальное последствие проигрыша — меланхолические трюизмы. Надо отдать ему справедливость — этим добром он делился щедро.
   — Старче, — вздохнул я, — все уже сказано. Особенно — о златом тельце. Ежели Бесфамильный — магнат, он разъяснит, что не гонит деньгу — давно уже занимается творчеством. Художник создает эпопеи, а он — корпорации. Тоже — эпос.
   Виталий насмешливо скривился:
   — Творческий Бесфамильный… Дожили.
   Потом озабоченно спросил:
   — Алеша, ты общнешься с Валерием?
   — Раз уж он здесь — само собой.
   — Ты намекни ему, так, между прочим, что он со мной поступил аморально. Что не мешало б ему одуматься…
   Я вспомнил, как много лет назад он все просил меня при случае замолвить о нем словечко Виктору. Все то же самое, господа.
   Похоже на то, что вспомнил и он. Стараясь не смотреть на меня, вздохнул:
   — Насколько Виктор порядочней. Чувство товарищества в нем было. Не забывал, приходил на помощь. Сколько тащил того же Валерика. Этот о нем и не подумает. Виктор, конечно, и сам хорош. Все лез, как альпинист, на вершину. Просто не мог остановиться.
   — Ты видишься с ним?
   — Он не звонит. Я понимаю его состояние. Когда человек вдруг переходит из положения небожителя в армию неизвестных солдат, ему никого не хочется видеть. И я не звоню. Утешить нечем, а плакать в жилетку я не привык. Надо беречь свое достоинство.
   И после паузы добавил:
   — Да, все потеряно, кроме чести. Кстати, не помнишь, кто это сказал?
   С изумлением я обнаружил, что помню. Правда — чем отдаленней событие, тем оно ближе. Так и есть. Тимоти мне это растолковал.
   — Французский король после битвы при Павии.
   — Естественно. Галльская риторика… Если бы заново все начать…
   Он оборвал себя:
   — Ты не поймешь. Тебе ведь никогда не хотелось что-либо переменить вовне, и уж тем более — в себе. Славно ты был устроен природой. Поэтому тебя все любили.
   Ловко же я втер им очки! Несостоявшийся харизматик. Лидер, не пожелавший лидерства. Диоклетиан-огородник. Кандид, возделывающий свой сад. Недосягаемый созерцатель. Ничто так не ценится в нашем сообществе, как бронированная кожа. Если бы они догадались, что головинской неуязвимости копейка — цена в базарный день!
   — Благодарю, — сказал я Виталию.
   Он вновь озабоченно улыбнулся:
   — Ну что ж, потолкайся и полюбуйся, какие мы стали. Получишь кайф.
   И крикнул мне вслед:
   — Так ты скажи ему!
   Толкаться не очень-то и хотелось. Виталий был прав: жизнь потрудилась, я никого не узнавал. Я миновал бы и Валерия, но он-то как раз меня опознал.
   — Алеша, удостой нас хоть взором.
   Это был голос олимпийца, постигшего, что взором и словом может удостоить лишь он. С ним вместе был пожилой мужчина, высокий, грузный, почти седой, с лицом утомленного либерала. Виевы веки скрывали глаза.