Я не спросил ее, почему она не дала знать о себе. Не сговариваясь, мы замолчали. Она оборвала паузу первой.
   — Вы не обидитесь, если я кое о чем спрошу вас?
   — Спрашивайте.
   Все с той же насильственной усмешкой она бормотнула:
   — Дело прошлое, но почему вы меня не искали?
   — Вы задаете этот вопрос?
   — Почему бы и нет?
   — Потому, что он — мой.
   Вдумчиво постучав по столешнице цензорским красным карандашом, она сказала:
   — Формально вы правы. Вы ничего обо мне не знали. И не узнали…
   — О, да, — я прервал ее. — Густой конспиративный туман.
   — Здесь конспирация ни при чем. Зачем было отягощать вашу голову? Я не предвидела, что знакомство, — тут она заметно смутилась, — будет… будет иметь продолжение.
   Это смущение было по-своему трогательно. Да еще в ее возрасте. Но я был не готов умилиться.
   — Так конспирация ни при чем? Не только вы растаяли в воздухе, все ваши приятели растворились, точно они во сне привиделись. А книжник-подпольщик мне заявил при встрече, что знать ничего не знает.
   — Они поступили, как я их просила.
   — Очень своеобразная просьба.
   — Помните вечер, когда мы собрались отметить возвращение Шуры? Видела, что решительно все у вас вызывает раздражение. И всё и все. Я сразу почувствовала, как вы отнесетесь к нашему выбору. И тем более к нашему будущему. Вы обо мне ничего не знали, но я-то о вас кое-что знала.
   — О чем это?
   — О ваших друзьях, о вашем круге…
   — Скажите еще — «ваше сословие». Мы вместе учились…
   Я оборвал себя. И не подумаю оправдываться.
   Она вздохнула:
   — Что бы там ни было, вы не должны винить кого-либо. В сущности, вас оберегали.
   Я спросил ее — достаточно резко:
   — Зачем же тогда вы ко мне пришли?
   Все-таки я не удержался. Тема эта была запретна — в первую очередь для меня. Меньше всего я собирался коснуться ее хотя бы краем в беседе с дамой в коричневой кофте.
   Она еще гуще покраснела.
   — Зачем я пришла к вам? Пришла проститься. Я понимала, что провожу последние часы на свободе. Я очень тогда себя ругала, я знала, что приходить не следует, но это было сильней меня.
   Дождался. Еще одна-две фразы, и мы лирически раскудахтаемся. Два шага осталось до анекдота. Надо свернуть с опасной дорожки.
   — Понятно. Вы меня оберегали. Прямо как декабристы — Пушкина. Тем более грустно, что мой мемуар принес вам такое разочарование. Как видите, напрасно старались сберечь меня для русской словесности.
   Она поняла, что я не намерен бродить по аллеям ностальгии, и сухо произнесла:
   — Не скрою. Я опечалена и — сильно. За столько лет вы с места не сдвинулись. Все та же кичливая апатия.
   Я усмехнулся:
   — Моя апатия — термоядерная энергия рядом с апатией населения.
   — Поверьте, оно не так безнадежно, как вам представляется.
   — Вовсе нет. Его толерантность меня чарует. Когда-то мошенником возмущались, а он убеждал, что чист, как дева. Теперь, когда он слышит хулу, то даже бровью не поведет, а общество приходит в восторг: Орел! Умеет держать удар.
   — Все это до поры до времени, — сказала она. — Однажды поймете, что иронический релятивизм стоит недорого. Пусть он даже кого-то иной раз и убедит, но никого не победит. Мне жаль вас.
   Я мог бы ей напомнить, что убедить нашего брата нельзя ни при каких обстоятельствах. И я не хочу этим заниматься. Тем более не хочу побеждать. Я был бы не прочь одолеть слабоумие, но это совсем уже мертвое дело. И я ничего не возразил. К тому же она меня пожалела.
   — Я благодарен и растроган, — сказал я с подчеркнутой почтительностью. — Я худо распорядился жизнью. Но каждый кулик на свой салтык. И у меня вариантов не было.
   Она сказала с подчеркнутой горечью:
   — Бывает, что эволюционируют.
   Я выразительно вздохнул. Ну, разумеется. «Надо рость» — любил напоминать мне Володя. Так перекормлены трупным мясом, что поступь неслышных преображений кажется нам исполненной грации. Но стоит лишь подумать о тех, кого мы знали и вновь увидели десятилетия спустя, и выясняется, сколь жестокой, едва ли не схожей с умерщвлением, оказывается перемена.
   — Бесспорно, — сказал я, — есть и натуры, способные к саморазвитию. Вы даже стали идеологом. Пусть только издательства «Весы». Это свидетельство в вашу пользу. Ну что ж — на лотках и в библиотеках столько пылится безмолвных книжек. Одной будет меньше. Не так уж страшно.
   Произнеся столь звонкую фразу, я протянул руку за папкой. Она презрительно улыбнулась:
   — Вполне эскапистское заявление.
   Я согласился с нею:
   — Пожалуй. У всех — заготовленные позиции. У вас, у издательства, у меня.
   — У вас? У вас позиции нет. Это и тешит вашу гордыню.
   Я миролюбиво сказал:
   — Это не так. Просто однажды я сделал открытие: проигравший передает эстафету выигравшему. Каким-то неотвратимым образом оказываются в одной команде.
   — Все в том же великолепном стиле, — сказала она. — Вы — вне команды. Не обольщайтесь — не отсидитесь.
   — И это я слышал. От человека, которого вы бы назвали врагом. Лидия Павловна, круг замкнулся.
   Даже за затененными стеклами было видно, что глаза ее вспыхнули. Потом она тихо произнесла:
   — Вы отняли у меня немало. Теперь хотите отнять биографию?
   Я взял из ее рук свою папку. О чем я думал, когда сюда шел? О чем я думаю, уходя? О том, как сберечь хоть единый лучик в уже подступающей темноте?
   Она сказала:
   — Самое грустное, что оба мы, не желая того, сумели испортить друг другу жизнь.
   — Не в этом дело, — пробормотал я. Хотя ровно в этом оно и было.
   Возникло опасное ощущение: неведомая струна в голове, уже раскалившаяся добела, вдруг натянулась до предела. От сдержанности и следа не осталось:
   — Не в этом дело. С утра до вечера, весь этот срок, от звонка до звонка, только и слышишь со всех сторон ваши угрозы и заклинания: «Не отсидишься! Не устранишься! Не спрячешься! Всюду тебя достанем! Не хочешь заниматься политикой? Тогда она займется тобой». И дьявол с ней! — крикнул я неожиданно. — Пусть эта стерва мной занимается, если ей нечего больше делать и некем заняться, кроме меня. Значит, фатально не повезло. Быть посему. Не пофартило. Я заниматься ею не буду. Этого от меня не дождутся.
   Она ничего не отвечала. Должно быть, решила, что перед ней безумец, да еще склонный к буйству.
   — Но суть не в этом, — сказал я снова. Струна в голове гудела все громче. — Наше несчастье и проклятье в том, что мы люди двадцатого века. С его мертворожденными лозунгами. С его «историческим оптимизмом» и с его газовыми камерами. С его мокрушниками у власти, с его шутами и ксенофобами. И в этом веке наш славный род переступил последнюю грань, и началось его вырождение. А вы, как преданное дитя, все бережете в себе и лелеете свое патетическое отношение к этому вонючему жертвеннику. Поэтому все еще разглагольствуете об «ироническом релятивизме» и мечете в него свои громы. Если б я мог до него возвыситься! Стоило б, наконец, понять: именно он настолько отважен, что не принимает пародии. Впрочем, — сказал я, махнув рукой, — кто я такой, чтобы вас судить? В общем, я из того же теста. Тоже свожу с этим веком счеты. А он подох, откинул копыта, он уже никому не нужен. Так же, как не нужны мы с вами.
   Она смотрела в упор тем давним, знакомым, немигающим взглядом. Но выражение было иное — не то изумление, не то ненависть.
   Нежданно для себя я подумал: все радикалы на белом свете — люди до ужаса простодушные. Даже и те, кому достается роль Пифии и мозгового центра. Но если честно: все хороши. Тоска. Куда от нее деваться?
   Я тяжело вздохнул и сказал:
   — Можете думать, что вам угодно, но я смертельно устал скоморошествовать. Я оставляю вам поле боя, которое я хочу забыть. Причем — забыть как можно скорее.
   Она сказала:
   — Вам не удастся.
   Ей еще хочется развенчать мой миф. Ничего не остается, кроме как сделать его реальностью. В конце концов, все к этому шло. Тем паче, мне дан уникальный шанс.
   Я рассмеялся. В первый раз за весь мой визит вполне естественно.
   — Мне-то удастся. Не сомневайтесь.
   Надо было быстрей прощаться и уходить. Но мы не решались.
   — Если я в чем-то и виновата, — сказала она, — то лишь в одном: я не научилась прощать.
   Я вновь рассмеялся.
   — А я научился. Умею прощать решительно все. Кроме глупости. Желаю вам счастья.
   — И все-таки, — сказала она, — я почему-то была уверена, что вы однажды меня отыщете…
   Ну что же. Ей хочется, чтоб за нею осталось нынче последнее слово. Я завязал тесемки на папке с моим неоцененным творением и вышел из полуподвала на улицу.
   Аудиенция затянулась. Когда я пришел, день был еще в силе. Теперь же он старел на глазах.

12

   «Медленно мелят Господни мельницы». Мне уж не вспомнить, чем были вызваны слова эти, сходные со вздохом — нетерпением или, напротив, готовностью ждать бесконечно решения неба. Я не подхлестываю часов, да и не жду, а срок мой отмерен.
   — И все-таки пора поторапливаться, — сказал я себе, когда обнаружил, что битый час пытаюсь назвать себе — и тщетно! — отчество Тимотеуса. Напрасно я себе говорил, что нечего себя истязать — отлично обойдусь и без отчества, мало ли позабыл я отчеств, а также имен, и вообще — дело не в отчестве, а в отечестве, это его грешно забыть. Шуточки больше не помогали, темная, горькая тревога грызла меня, как скорпион.
   По сути, мы никогда не верим в свое неизбежное исчезновение. Верим рассудком, а этой вере, как всем известно, цена — копейка. Однако, чем явственнее рассудок отказывается тебе служить, тем убедительнее чувство, что ты подчинен общим законам. Недаром мудрец, забытый мною (как все остальные мудрецы), однажды жестоко назвал человека «душою, обремененной трупом». Приходит день — они разделяются.
   — Ну и куда тебе торопиться? — спросил я себя. — Закончить дела? Их нет. Спешить, ибо все так делают, когда оказываются в цейтноте? Но ты ведь не из скоростных людей. Всегда подчеркнуто избегал слишком стремительных телодвижений. Не суетился. Ходил вразвалочку. Все норовил со-сре-до-точиться.
   Тут я задумался: что же я вкладывал в это любимое с детства слово? Потребность постичь ускользающий смысл или потребность отгородиться от суетливых судорог духа? Может быть, я ощутил проклятие, тяготеющее над моими братьями по разуму или по безрассудству: они не желают себя ограничить отпущенным веком — боязнь конечного влечет их к участию в безбрежном? Меня же спасительный инстинкт берег от бесполезных усилий?
   Незаслуженно лестное предположение. Все хуже держу я себя в руках.
   Должно быть, столь страстное отношение к свалившейся на тебя беде связано с не менее страстным отношением к собственному значению. Если смотреть на вещи трезво, нет ни общественно-фатального, ни исторически-трагедийного в том, что какой-то сын человеческий забудет про то, что с ним случалось. Мало ли тех, кого в микроскоп (или в телескоп — безразлично) разглядывает профессор из космоса, который в своей лаборатории подводит итоги одной панспермии? Стоит спросить себя: так ли уж важно, что вспышка любви твоих родителей вытолкнула тебя на поверхность?
   Ответить просто: совсем не важно. Подопытным кроликам несть числа! «Двуногих тварей миллионы» — так нас определил поэт. Миллиарды — слово более точное — было тогда еще не в ходу. Век девятнадцатый только готовился стать временем астрономических чисел.
   Двуногая тварь — да, это так. Нас — миллионы, нас — миллиарды. Надо ли погружаться душой в историю твари? Но есть подробность: тварь эта — я. И в том все дело.
   Стало быть, необходимо понять: что же это такое — я? Что означает это слово, термин, понятие, клеймо, которым ты мечен и чем отличен от целой планеты тебе подобных? Как это слово творит единственного, который не сходен ни с кем из тех, кто плыл и плывет на этом плоту?
   Процесс познания, прежде всего, это познание процесса. Суть, очевидно, в особой взвеси, не поддающейся определению. В ней существует — себе на горе — некое взрывчатое стремление упрямо отделить свою жизнь от жизни выпавшего тебе времени. Не по причине его безумия, его первобытного состояния — в конце концов, любая эпоха всегда необъяснимо бесформенна и столь же младенчески бессмысленна. Возможно, потребность в своей автономности — следствие обидной зависимости от равнодушного потока. Но лишь своенравные частицы хоть несколько разнообразят движение.
   Что же это такое — время, в которое ты был заточен? И отчего столь привычное слово сковывает страхом и трепетом? Разве пространство не столь же враждебно? Но в нем находишь свой островок, свой дом, свою крепость, вьешь свое гнездышко. Этот океан обтекает. Нет, время — совсем иная сила. И мудрецы еще сомневались в его материальной основе, пока оно тысячетонным прессом ломало их бедные позвоночники! Со дня рождения я ощущал это дробящее давление — вот-вот и треснет моя скорлупка.
   Есть обреченные сердца — только и ждут, когда приговор будет приведен в исполнение. Их ожидание — их Голгофа.
   Казалось, что я приручил скорпиона и сохранил своей душе ее способность к сопротивлению. Теперь она снова под угрозой, и я обязан ее укрепить.
   Следователь Викентий Мамин, друживший с покойным писателем Роминым, мне показал его стихи, которых тот никогда не печатал. Неудивительно — ведь стихами он баловался почти подпольно. Возможно, опасался, что рифмы могут существенно повредить его репутации прозаика.
   Тревожа тень Александра Сергеевича (да и тень Ромина), повторю: «Стихи на случай сохранились». Чем-то они меня задели, и я подумал, что будет жаль, если они так и увянут в архивах Мамина (он занимался поиском Константина Ромина, который не сразу был обнаружен после загадочной кончины).
   Недавно, перебирая тетради, я их нашел и убедился, что не случайно переписал их. Сегодня мне они пригодились:
 
   Где обретается свобода?
   Нет, не в скиту и не в семье — На легкой грани перехода Из бытия в небытие.
   Припомни растворенье лета В морозном сумраке зимы — Последнюю полоску света И первую полоску тьмы.
   Не в тот ли миг вершилось диво И открывалось неспроста, Что немота красноречива И видит Бога слепота?
   И что свобода есть на деле Не выбор, не мечта, не страсть, А избавление от цели, Утратившей отныне власть.
 
   Я не завидую писателям, и обращение к бумаге не означало, что я вознамерился примкнуть к прелюбодеям пера. Все проще — чем тебе больше лет, тем притягательнее становится вербализованный образ жизни. Но я не умножу толпы простаков, которые стремятся оставить набранное, переплетенное и выброшенное на прилавок ничто. Пусть верят, что много лет спустя некто из этого ничто выведет нечто. Чем черт не шутит! На шутку дьявола я не рассчитывал. И сознавал, что мое вторжение в сады словесности — лишь эпизод.
   Должно быть, поэтому и не воспринял свою неудачу как катастрофу. Нанизывание строки на строку не доставляло мне упоения, сходного с погружением в книгу. Особенно если знакомство с нею оказывалось не только праздником, но требовало еще и труда. Мне нравилось пересекать границу предложенного автором текста, переходить в параллельный мир. Его метафизический шорох, который обычно предвосхищал обнаружение сверхсмысла, во мне отзывался тревожным эхом.
   И эти роминские стишки (потом уже я перечел и прозу) также родили во мне ощущение, что он обращается ко мне. Было оно не из уютных. Колючее, едва различимое, точно послание издалека: «Терпение. Поговорим post mortem. Встретимся и поговорим».
   Встретились. Но позднее, чем следовало. Какой из меня теперь собеседник?
   Что ж, он владел своим пером, но не своим изнурительным норовом. Мне так и не удалось собрать моих представлений о нем воедино. И Мамин при всей аналитичности четкого следовательского ума не изложил своих впечатлений достаточно связно и вразумительно. Казалось, он о нем говорит со смутным чувством некоей вины, во всяком случае — с неохотой. Из фраз, порой не вполне понятных, порой оборванных на полуслове, я сам соткал какой-то портрет, должно быть, далекий от оригинала.
   Сдается, что это был странный фрукт, мало пригодный для десерта. Общение с ним, как можно понять, являлось непростым испытанием.
   Так странно! В свои молодые годы, как понял я из рассказов Мамина, он был совсем другой человек. Еще одно вполне мефистофельское неясное чудо эволюции! Но тут уж куда-то пропали, исчезли — по меньшей мере преобразились — не облик, не блеск в глазах, не задор, не восхитительная уверенность, что глобус принадлежит тебе, — бесповоротно сменилась суть, основа основ, становой хребет.
   В зрелые годы, ближе к шестидесяти, это был хмурый, колкий субъект, не обремененный терпимостью, подверженный опасной хандре. Присущее ему остроумие утратило юношеское обаянье, зато переполнилось ядом и желчью. Сталкиваться с ним избегали, предпочитали держаться в сторонке, хотя его даровитость притягивала. Друзей у него фактически не было, может быть, два-три человека, но отношения были неровными, чаще всего они обрывались.
   И все же, пробираясь сквозь рифмы, я странным образом ощущал томившую мою душу родственность. Этот запальчивый человек, упорно не принимавший реалий, тяжелый в быту, мука для ближних, предпочитавший лезть на рожон, весь век чего-то хотел от мира и все-таки понял: свобода и цель — две несовместные категории. Но если он и нашел ответ, то, очевидно, слишком поздно, чтобы суметь себя изменить. Воля в ее первородном значении — это трофей природной жизни. К ней не имеешь притязаний, смотришь не свысока, а сверху, и существуешь в ладу с собой. К несчастью, этот утренний взгляд приходит к тебе на исходе дня, в тот час, когда вечерние тени ложатся на вечерний порог.
   И все же — каждый на свой манер — возможно, мы оба освободились? Ромин — от понуканий дара, требовавшего занять пространство, я — от памяти, соединявшей со временем. Не я теряю над нею власть, она теряет власть надо мной. И «избавление от цели», которое для него открылось главным условием свободы, есть избавление от страха, от вечного страха утратить место в этом меняющемся мире?
   Так что же — я не боюсь забвения? Если не держусь, не цепляюсь за отведенную мне территорию, значит, я его не боюсь. Я перестаю его видеть, как пропасть, в которой бесследно истаивает все, что нам дорого и важно. И постигаю, в чем его смысл. Если наш род еще существует, то, может быть, оттого, что забвение проделывает свою работу.
   Пусть лишь одни высокие души помнят, каков был медный всадник, этот чудотворный строитель. Пусть изнемогает их память. С нас же достаточно и того, что он прорубил окно на Запад и сбрил отечественные бороды. Пусть даже бороды отросли, а самое жаркое желание — его уже давно не таят — заколотить это окно, а еще лучше — забетонировать.
   Если бы мы все не довольствовались двумя-тремя строками в учебнике о тысячелетиях подлости, бешенства, безумия, мора, если б не прославляли убийц, не возводили сатрапам памятников, неужто продолжало б вертеться это кровавое колесо?
   Мы претерпели так много горя и совершили так много зла, что, если бы помнили об этом, если бы видели свой путь таким, каким он действительно был, а не таким, каким он воспет, то превосходство над нашими пращурами стало б для нас не столь безусловным. Будем благодарны забвению, только оно и укрощает эту антропогенную ярость, стирает уродливые шрамы с изрубленного лика истории, смывает корявые письмена и позволяет каллиграфистам перебелять черновики. Оно отбрасывает, отсеивает, денно и нощно осуществляет Великий Естественный Отбор.
   Я снова задумался о Ромине и о его прощальных стихах. Чем объяснить, что он назвал грань перехода в небытие «легкой»? Он хотел перехода? И для него этот переход был «избавлением от цели», которое он понимал как свободу? Неужто ему этот шаг был легок? Все, что я слышал и знал о Ромине, не свидетельствовало о том, что он веровал. И вот — вчитайтесь! — он уверяет, что «видит Бога слепота».
   Надеяться, что моя слепота дарует такое же прозрение? Что я увижу не бездну, а Бога? И что за гранью перехода мне, как ему, откроется свет, что избавление от цели, как избавление от гордыни, вознаградит меня смирением и что смирение даст свободу?
   Возможно, я ничего не увижу — ни бездны, ни Бога, ни тьмы, ни света. И все же… почему бы и мне не сохранить хоть тень надежды? Готовность забыть дорогого стоит — должно быть, мой дух готов и смириться. Так неужели моя слепота будет пустынна и незряча?
   Если на всех поворотах пути я верил в судьбу и различал то, как она подает свой голос, я не был закрыт для диалога. Я не взывал, не просил о помощи, но я принимал ее сигналы и научился их понимать. Чувствовал, когда будет лучше остаться в тени, и еще чаще — точно толчок! — побуждение к действию: «Вперед, мой мальчик — на авансцену!». Я следовал ее тайным знакам, но если в облике личной судьбы ко мне являлась Высшая Сила, ей было ведомо: я не хочу посредника между собой и Ею, здесь не найдется места для третьего. Когда я думал об этом третьем, мне вспоминались тамплиеры — полувоители, полумонахи с их крестами наперевес. Сразу же приходили на ум религиозные контраверзы и религиозные войны.
   Возможно, я был сам виноват. Я намечтал себе образ церкви — тихой, печальной и утешительной. Разве же не было ей завещано стать на земле приютом странника, пестовать связь меж мгновенным и вечным? Поэтому не мог я понять ни властной тяги к цензуре духа, ни женственной — к властям предержащим.
   Было так ясно, что нет для нее опасности большей, чем эта близость, что удаленность ей лишь во благо, даже гонимой ей лучше быть, нежели официальной твердыней, но слишком велик для ее иерархии тайный соблазн стать вровень со светской.
   Нет кельи, где бы скончал я дни свои. А хорошо бы найти такую. Тем более, общаться со мною все непосильней, а то ли будет! Едину быти — верно жити. Возможно, что путеводный свет и озарил бы мою темницу.
   Но там, разумеется, не место «богооставленному человеку». Так назвала меня непреклонная Лидия Павловна Вельяминова, как многие бывшие протестанты, теперь приобщенная к благодати, но не умеющая прощать.
   Как знать, возможно, это и к лучшему. Если б не наша новая встреча, было бы попросту невозможно проститься с несколькими часами, которые меня убедили в Божественном начале судьбы и в том, что жизнь моя удалась.
   Этот магический лунный луч, падавший на лицо любимой, пряди, взъерошенные ветром, черемуховый девичий запах, ее подвенечная красота — все это сберегла не память, даже не кожа, а вечная боль, словно застрявшая в аорте.
   Я охранял ее, как часовой, больше всего боясь исцелиться. Но пьеса сыграна, можно дать занавес. Богооставленный человек. Согласен. Но — лишь с этого дня.
   Бог в помощь госпоже Вельяминовой. Она намучилась, настрадалась, она заслужила свой реванш. Но пусть присутствует в этом мире отдельно от Лидии и от меня. Вместе со своими очками, короткой стрижкой, обильными бедрами.
   На месте зияющей воронки, где прежде помещался мой разум, что-то обязано удержаться. Какое-то звенышко из цепи. Чуть слышный оклик былой тоски и все еще неукрощенной надежды.
   Должно остаться то полнолуние. И то, как старый морщинистый дуб заглядывает в мое окно. И то, как похожи фонари на опрокинутые стаканы под перевернутыми блюдцами. И золотистое свечение, струящееся из глаз подруги. Одна была ночь, но ради нее стоило родиться на свет.
   Ветер шевелит ее волосы. Мне почему-то приходит на ум, что, может быть, следует перехватить их синими бантами? Тут же я думаю: ведь неспроста эти синие банты? И неспроста этот синий цвет. Цвет лета. Цвет моря. Цвет прохлады. Откуда они ко мне явились?
   Не знаю. Я знаю только одно: есть ли эта Высшая Сила, нет ли ее, я буду молиться, чтобы осталась во мне, со мною, дарованная мне ею боль. И пусть она меня провожает до пограничной прощальной черты, чтоб напоследок блеснуть во тьме вспышкой золотистого света.

13

   Прежде всего ты отмечаешь, что жизнь дробится на фрагменты. Мало-помалу вырабатывается эссеистический взгляд на мир. Затем — еще один поворот.
   Жизнь перемещается в сны. В них она теперь происходит, они ее и обозначают. Мне кажется, я в них замурован.
   Чаще всего они живописны и радостны. Почти неизменно связаны с первыми впечатлениями.
   То в первый раз попадаешь в театр. Приводят, усаживают в кресло с алыми бархатными подлокотниками. Медленно гаснет люстра над залом, таинственный свет озаряет сцену, и начинается иллюзия. С тех пор понимаешь: иллюзия — праздник.
   То обнаруживаешь себя в консерватории. В фойе теснятся взволнованные студентки. Вот зал уже полон, вот на эстраду вплывают величественные оркестранты. Они настраивают инструменты. Их разнобой не раздражает, ибо предвещает гармонию. Она молитвенно возникает в маршальском образе дирижера — жезл трепещет в его руке, концертно развеваются фалды.
   То в многоцветный закатный час, когда церковное небо чуть тронуто нежнейшим марганцевым отливом, проходишь садом, еще клубящимся щедрою августовской листвой, и видишь: из зубчатого облака, которое смотрится продолжением древесной кроны, уходит, уносится в пленительно-синюю вышину солнечного вечернего неба след реактивного самолета. След так закончен в своей прямизне, при этом так ослепительно-ярок, что отвести от него свой взгляд немыслимо — так бы глядел на него все остающееся мне время. Этот стремительно улетающий в ясную синь наконечник копья словно пронизан своим сиянием, и от него исходит поистине непостижимое совершенство, его ничему нельзя уподобить. Как тут поверить, что это чудо вполне земного происхождения? Но сразу забываешь об этом — еле заметная темная точка, таявшая, словно минута, не вызывала ассоциаций ни с двигателями, ни с рулевым управлением.
   След, оставляемый на Земле, не так очевиден, но он порою бывает длительней и ощутимей. Мне-то на это трудно рассчитывать — срок мой окончится вместе со мной. Даже если я еще буду физически существовать на свете.
   Но ведь и тут есть свои варианты. Некий сердобольный свидетель только вздохнет: «Ах, бедный малый — совсем уже превратился в травку…». Меж тем, это не худший исход, коли такую метаморфозу сравнить с превращением Мопассана. А уж потом, когда упокоишься, стать летнею полевой травой — и вовсе завидная судьба. Стоит представить себе, как по ней в полдень ступает босая девушка. Я приникаю дрожащим стеблем к щиколоткам, прогретым солнцем, дотягиваюсь до круглых колен.
   Однажды была дана земля с теплом и светом, с бамбуковой рощей, с ветром, долетающим с моря, пахнущим свежестью и солью. Мне нравилась девочка с синими бантиками, с бамбуковой палкой, которой она старательно подпирала спину. Как ее звали? Впрочем, неважно.
   В школе я был влюблен в учительницу. Потом, уже много лет спустя, учительница станет мне мачехой. Отец меня сильно изумил. Единственный раз наши вкусы совпали. Как ее звали? Нет, не вспомню.
   Жизнь переместилась в сны. Один из них был невыносимым. Взрослый, сегодняшний, прохожу через знакомый овальный скверик — годика в три или четыре именно здесь копался в песочнице. Иду, хотя знаю, что этого скверика нет и в помине — давно уже нет.
   Но много хуже, когда ночами невесть откуда появляются картины опустевшего мира. Пустые дома, пустые улицы, закрытые, ослепшие окна. Седые арктические волны накатывают на продрогшую землю, смывают с нее остатки жизни. Что было причиной нашей погибели? Внезапно меня настигает догадка: это заглохшая память космоса — она превратила мой мир в пустыню. Мы заслужили такую кару, но выдержать ее не смогли. И люди вымерли, ибо не вынесли того, что оказались забыты.
   Когда наваждение исчезает, ко мне приходят покой и радость. Книга моя скоро появится. Возможно, читатели убедятся, что я неплохо знал свое дело. Я убежден, что книга выйдет. Скорее всего, она уже вышла, просто я об этом не знаю.
   Пусть даже мысль меня оставит. Со мною останутся моя нежность и жалость ко всем, кто так бесконечно и так немилосердно страдал. Однако я и знаю и чувствую, что в самой горестной биографии все же была своя минута, сиявшая золотым свечением. Она и помогает пройти длинную дорогу печали.
   Но горько, что не хватило времени додумать. Это несправедливо. Я не успел. А можно ль успеть? Да и зачем? Кому это нужно? Я ведь не Паскаль и не Кант. Не Ницше, который лишился разума в своем интеллектуальном оргазме. Можно сказать, что на сей раз смерть пришла, как последняя мысль судьбы.
   Нет, я не стану переживать скорое расставание с мыслью. Она была угрюма, сурова и часто приводила меня на самый краешек черной ямы. Не отпускала меня ни на час. Сжимала мою голову обручем. Она изнурила больную память, пока окончательно не обесточила, не осушила ее колодец.
   И все же благословенна будь. Пусть благодарным будет прощание.
   Прощай. В одинокий сумрачный час предощущал я твое приближение и, различая твои шаги, прислушивался к твоему осторожному, почти беззвучному сердцебиению и ждал, пока наберет она силу.
   Прощай. Ты избавляла меня от одиночества и отчаянья, ты превращала бессонницу в счастье, ты опаляла наши свидания своим еретическим огнем.
   Прощай, моя странница и скиталица, моя путешественница, прощай. Где мы с тобой не побывали? Какие запретные миры и заповедники ты мне открыла, веря, что я не нарушу тайны.
   Прощай. Однажды кончается встреча даже и тех, кто был предназначен неведомой Высшей Силой друг другу. Прощай, отныне будем жить розно, если бытие без тебя можно назвать по привычке жизнью.
   Благодарю тебя. Прощай.
   Моя подруга, шалунья, спутница, моя Кассандра, моя возлюбленная, сестра моя, дочь моя, — прощай!

14

   «Я жить устал. Я прозябать хочу».
   Кто это написал? Я знал.
   Жить устал. Прозябать не хочу.
   Господин Головин превратился. Во что?
   Женщина со знакомым лицом.
   Она мне шепчет: «Уходят молча».
   Теплый ветер. И волосы шевелились.
   Фонари. Стаканы висят вверх дном.
   Дуб в окне. Нет, это бамбук.
   Белое. Синее и желтое. Желтое заливает глаза. Синее пахнет.
   Прекрасно пахнет.
   Ветер теплый. Он шевелит волосы. Синие бантики в волосах.
   Бамбуковая роща. Бамбук. Нельзя сутулиться.
   Не сутулься.
   Лето и море. Жизнь начинается. Она не кончится никогда.
   Как зовут меня? Было имя.
   Всех жалко.
   Бамбук на спине.
   Надо выпрямить спину.