Страница:
Неудивительно, что я едва не прошел мимо Валерия. Они устроились особняком и существовали отдельно. Мне показалось, что те, кто явился, чувствовали их сепаратность и потому их обтекали. Валерий смотрелся молодцом — подтянут, сухощав, динамичен. Резкий контраст со своим соседом, который медленно вздел свои очи, чтобы увидеть, кто перед ним.
Я сразу же узнал этот взгляд смертельно уставшего завоевателя. Неужто же он? Невероятно.
— Ты, что же, не узнаешь Вадима? — спросил Валерий, довольно посмеиваясь.
Да, все-таки он, Вадим Белан, «красавчик Белан», как его называли. Он был тремя курсами младше нас, однако и мы были наслышаны о том, что на минных полях любви он был на диво успешным сапером. Легенды сменяли одна другую, а холостяцкий статус Белана им сообщал особую звучность, некоторую даже сакральность, свойственную житийному жанру. Он сам был не рад такой репутации. Слишком настойчивых соискательниц предупреждал: «Я нынче — кадавр». По слухам, это их лишь распаляло: считалось почетным его оживить.
Но шум поутих еще в прошлом веке. Нынче в его прикрытых глазах, которые точно утратили цвет, тлели потухшие головешки, фразочки он ронял точно нехотя и время от времени позевывал — не выспался, что ли, после трудов?
Я спросил его, помнит ли он свою молодость. Уместный вопрос в юбилейный вечер.
Он сказал:
— К сожалению, помню в подробностях.
Это небрежное «к сожалению» было словно укол иглы. Меня огорчила моя досада. «К счастью, я все уже забыл», — вот как мне следует отозваться, если меня об этом спросят. Дело за малым — добиться права на этот великолепный ответ.
Выяснилось, что он женат. «Уже семь лет. Целых семь лет. Добропорядочный подкаблучник. Но в этой полулежачей позиции — определенные преимущества. Громадная экономия сил. Самое важное и насущное — занять жену настоящим делом. Термоядерная энергия Аллы направлена не на мое воспитание, а на благоустройство быта. У нас приятное монрепо в пятидесяти верстах от Москвы. Если приедете — осчастливите».
Он был по-прежнему куртуазен — все, что осталось от Белана.
Валерий спросил, как я живу. Я элегантно ушел от ответа. Тогда перекинулись на других. Сначала помянули Владимира — скоро уж четверть века, как нет его… колокол звонит и по нам… ну, мы не будем спешить — потопчемся.
Я заговорил о Виталии. Валерий пресек мои попытки:
— Вечный ходатай… Алеша, прошу тебя… Если б ты знал, как он деградировал. Зато психология иждивенца, которой он всегда был подвержен, разбухла уже до неприличия. Казанский сирота по призванию. Всю жизнь свою — на чьем-то горбу… моем, твоем, даже до Виктора он ухитрялся добираться. Где теперь Виктор? Ох, не спрашивай… Рухнул и костей не собрал. Вроде бы кто-то его однажды видел на Гоголевском бульваре. Играет в шахматы с пенсионерами. Так был уверен в своей незыблемости, что даже не успел позаботиться о том, куда ему приземлиться. Думал, их гулянка — навеки. Милая юношеская беспечность. Это тебе не Бесфамильный. Жаль, что его сегодня нет.
Белан улыбнулся.
— Ну, Валерик, это — беспочвенные мечтания.
Валерий согласился.
— Ты прав. Не тот формат, чтоб ностальгировать. Да, он пошел дальше всех нас.
— «Русский Кристалл», — сказал Белан, — знатная стартовая площадка.
— Что и говорить, Байконур, — с нежностью произнес Валерий. — Само собою, его возможности с нашими были несопоставимы. Но он, в отличие от других, использовал их по полной программе. Врожденное чувство ритма и темпа.
— Да, это так, — кивнул Белан, — он не устраивал плача по Феликсу и не потерял ни минуты.
— Но не занесся, — сказал Валерий. — Лубянка воспитывает товарищество. Этого у нее не отнимешь. Если бы не его супруга… Контролирует его каждый шаг. Кара господня… Вадим, ты ведь знал ее?
— Знал, — сказал Белан и зевнул.
— Был фантастический проект, — вздохнул Валерий. — Все поломала.
— Возможно, такова ее роль, — заметил Белан, — это удобно. Ему надоело распахивать двери, но можно сослаться на злую собаку.
— Поэтому у него и ажур, — сказал Валерий. — Не осуждаю. За что глобалистов так ненавидят? Они не размениваются на мелочи, а думают, как упорядочить мир.
— Благодетелей всегда не выносят, — бросил Белан. И усмехнулся.
Однако Валерий остался серьезен.
— Зависть правит историей, — сказал он. — А впрочем, черт с ними. Пусть завидуют.
Белан рассмеялся. И помолодел.
— И не пустячок и приятно? — его обесцвеченные глаза утратили сонное выражение. В них запрыгали бесенята.
Зачем я пришел? Не стану лукавить, хотелось душевного волнения, чувствительного стеснения сердца — что тут дурного? Слаб человек. Хотелось, чтоб вдруг пришли в движение какие-то потаенные струны и извлекли на божий свет, может быть, и незамысловатую, но трогающую тебя мелодию. Хотелось припомнить все, что было, и неожиданно заговорить, как царскосельские лицеисты, — о Шиллере, славе и о любви.
Но я просчитался — все эти темы моих собеседников не занимали. Зато «о бурных днях Кавказа» услышать предстояло немало. Впрочем, от одного Валерия — Белан и слова не проронил.
Валерий говорил за троих. С одной стороны, как государственник, с другой — как деловой человек, он не скрывал негодования. Жизнь его — каждодневный подвиг. Вот так — ответственно и осознанно — употребляет он это слово. Когда-нибудь станет ясна отвага первопроходцев смены эпох, перетащивших эту машину, работавшую на холостых оборотах, в другую общественную формацию. Но раковая горская опухоль, когда-то воспетая нашими классиками — Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, — сводит на нет его усилия.
Ежели кто-то и греет руки на этой буче, то уж не он. Ему она — как хомут вместо галстука. Мешает подняться во весь его рост, отпугивает возможных партнеров. А хуже всего эта диаспора с ее вызывающей сплоченностью и вызывающим преуспеянием. (Я понял, что тут болевая точка — столкнулись серьезные интересы.) Трудно понять, по какому праву эта чужеродная банда упрямо стоит у него на дороге в его Москве и его России. Иной раз нет-нет и вспомнишь Кобу. Необязательно восхвалять его, но сложно отделаться от ощущения, что он сумел-таки заглянуть на шесть десятилетий вперед и по-отцовски хотел нас избавить от нашей сегодняшней беды. Конечно, жестокая депортация с позиций абстрактного гуманизма выглядит, очевидно, преступной, но возвращение годы спустя озлобленных опасных людей — это ошибочное решение. А ведь ошибка страшней преступления. Это сказал еще Талейран, который не ошибся ни разу. Но мы послушались моралистов и вот что получили в итоге.
Белан позевывал, я помалкивал. Не потому, что сказать было нечего, но я уже знал, что это бессмысленно — каждый останется при своем.
Нам было скучно гулять без недругов, и люди нашли себе развлечение — эту охоту на чужака. Кроме всех связанных с нею выгод, она доставляет им наслаждение и тешит посильно самосознание. Не повезло мне. Две лишние извилины лишили этого удовольствия. Когда же все они пересохнут, как ушедшие в песок ручейки, этот своеобразный допинг станет тем более недоступен.
Виктор однажды шутя заметил, что мне свойствен космополитический пафос. Всюду я дома, весь мир мне — отечество. Наверно, это был скрытый укор. Сам я не знаю, так ли это.
Старый знакомый Викентий Мамин, следователь весьма известный, показывал мне случайные записи, найденные в бумагах Ромина, писателя, с которым Мамин приятельствовал. Среди заметок покойного автора была и такая — я ее выписал: «На свет я появился на юге, годы мои прошли на севере. Мне дорога моя страна, принадлежащая этому миру. Мне дорог мир, нашедший пространство, чтобы вместить мою страну».
Странные песни для мизантропа, каким он выглядит в своих книжках. Тем более странная апология исходно враждебного нам пространства, в котором так легко затеряться, которое давит куда сильнее, чем время — в нем мы еще ухитряемся найти на какой-то срок местечко.
Но чем-то щемит. Должен покаяться: я и не всхлипывал и не сморкался, завидев березку, и, вместе с тем, так и не стал гражданином Вселенной. Наше родимое охотнорядство воздействовало прежде всего на мой эстетический состав: оно оскорбляло своим убожеством. Но упоительная свобода сына и подданного планеты не прививалась — в ней было все же нечто искусственное, недоставало родственного тепла и близости. Я ощущал в ней холод чужбины.
Валерий все не мог успокоиться. Эта кавказская герилья пустила ядовитые корни, о всходах можно только гадать. Изволь теперь возводить свою крепость, когда под тобою трясется почва и все кувырком, и все вверх дном. Мужчины подряжаются в киллеры, девушки идут в террористки.
Белан неожиданно произнес:
— Одно вам скажу: если для женщины самая сильная страсть на земле — уже не ее любовь, а ненависть, это значит, что для земли все кончено.
Валерий хмуро пожал плечами. Я промолчал. Все так и есть. Мы были гениальные дети, но повзрослеть нам не удалось. Детство не может длиться вечно. Мы оставляем этот мир, не зная, кто его унаследует.
Я простился. Выход в свет дался трудно. Даже голова разболелась. Зря я пришел. Я был зол на себя. Знал же, что приходить не надо. Все эти песенки не для меня. «Мы были молоды тогда, как молоды мы были». Были. Ну, были. Зелены. Глупы. Самолюбивы. Что из того? Все это никуда не делось. Не поумнели ни на алтын.
Свиделись. Великая радость. Я не нуждался в подтверждении того, что не вчера уже понял. Детская магия успеха не так уж безобидна и трогательна. Да есть ли он? Еще один призрак.
Нет, разумеется, я представлял, что означает успех по-советски — выбраться на поверхность из гущи, выйти, наконец, из народа, так сказать, из семьи трудовой, и умереть в своей постели. А что такое успех по-российски в начале третьего тысячелетия — так и не мог определить.
Между цветением Валерика и увяданием Виташи — такая неразличимая грань. Оба зависимы, неуверенны, живут, как будто за ними гонятся, вот-вот доберутся, вот-вот сомнут. Какой же смысл в твоей удаче, если она тебя не защищает?
И тот и другой достойны жалости. Но жаль отчего-то было Белана, красавчика Вадима Белана, который перестал быть красавчиком. Все вспоминалось его неспешное, но поспевающее повсюду перемещение по столице, его непобедимая юность. Где она? Куда все пропало?
Увидеть я хотел бы Володю, естественно, в трезвом состоянии. Что он сказал бы, если б явился из темного, полузабытого времени, которое его переехало автомобильными колесами? Взглянул бы, как маюсь я в этой толкучке, и усмехнулся: «Ну, разумеется. Патологическая охлофобия, переходящая в паранойю». Потом напомнил бы: «Надо спиваться. Я тебе давно говорил». Добавил бы к этой любимой заповеди еще одну, такую же выношенную: «Воздух настолько отравлен злом — нормальных людей скоро не будет».
Я медленно шел по чужой Москве. Волшебные свечи ночного города сопровождали, как конвоиры. Нормальных людей завтра не будет. А где они нынче, если не видят, что небо и земля обезумели и бунт стихий — не каждодневный, а ежечасный — дает нам знать, что мир не хочет, чтоб мы в нем жили, мы исчерпали его терпение.
Ну вот, повстречался с друзьями юности. Вряд ли увидимся еще раз.
9
10
Я сразу же узнал этот взгляд смертельно уставшего завоевателя. Неужто же он? Невероятно.
— Ты, что же, не узнаешь Вадима? — спросил Валерий, довольно посмеиваясь.
Да, все-таки он, Вадим Белан, «красавчик Белан», как его называли. Он был тремя курсами младше нас, однако и мы были наслышаны о том, что на минных полях любви он был на диво успешным сапером. Легенды сменяли одна другую, а холостяцкий статус Белана им сообщал особую звучность, некоторую даже сакральность, свойственную житийному жанру. Он сам был не рад такой репутации. Слишком настойчивых соискательниц предупреждал: «Я нынче — кадавр». По слухам, это их лишь распаляло: считалось почетным его оживить.
Но шум поутих еще в прошлом веке. Нынче в его прикрытых глазах, которые точно утратили цвет, тлели потухшие головешки, фразочки он ронял точно нехотя и время от времени позевывал — не выспался, что ли, после трудов?
Я спросил его, помнит ли он свою молодость. Уместный вопрос в юбилейный вечер.
Он сказал:
— К сожалению, помню в подробностях.
Это небрежное «к сожалению» было словно укол иглы. Меня огорчила моя досада. «К счастью, я все уже забыл», — вот как мне следует отозваться, если меня об этом спросят. Дело за малым — добиться права на этот великолепный ответ.
Выяснилось, что он женат. «Уже семь лет. Целых семь лет. Добропорядочный подкаблучник. Но в этой полулежачей позиции — определенные преимущества. Громадная экономия сил. Самое важное и насущное — занять жену настоящим делом. Термоядерная энергия Аллы направлена не на мое воспитание, а на благоустройство быта. У нас приятное монрепо в пятидесяти верстах от Москвы. Если приедете — осчастливите».
Он был по-прежнему куртуазен — все, что осталось от Белана.
Валерий спросил, как я живу. Я элегантно ушел от ответа. Тогда перекинулись на других. Сначала помянули Владимира — скоро уж четверть века, как нет его… колокол звонит и по нам… ну, мы не будем спешить — потопчемся.
Я заговорил о Виталии. Валерий пресек мои попытки:
— Вечный ходатай… Алеша, прошу тебя… Если б ты знал, как он деградировал. Зато психология иждивенца, которой он всегда был подвержен, разбухла уже до неприличия. Казанский сирота по призванию. Всю жизнь свою — на чьем-то горбу… моем, твоем, даже до Виктора он ухитрялся добираться. Где теперь Виктор? Ох, не спрашивай… Рухнул и костей не собрал. Вроде бы кто-то его однажды видел на Гоголевском бульваре. Играет в шахматы с пенсионерами. Так был уверен в своей незыблемости, что даже не успел позаботиться о том, куда ему приземлиться. Думал, их гулянка — навеки. Милая юношеская беспечность. Это тебе не Бесфамильный. Жаль, что его сегодня нет.
Белан улыбнулся.
— Ну, Валерик, это — беспочвенные мечтания.
Валерий согласился.
— Ты прав. Не тот формат, чтоб ностальгировать. Да, он пошел дальше всех нас.
— «Русский Кристалл», — сказал Белан, — знатная стартовая площадка.
— Что и говорить, Байконур, — с нежностью произнес Валерий. — Само собою, его возможности с нашими были несопоставимы. Но он, в отличие от других, использовал их по полной программе. Врожденное чувство ритма и темпа.
— Да, это так, — кивнул Белан, — он не устраивал плача по Феликсу и не потерял ни минуты.
— Но не занесся, — сказал Валерий. — Лубянка воспитывает товарищество. Этого у нее не отнимешь. Если бы не его супруга… Контролирует его каждый шаг. Кара господня… Вадим, ты ведь знал ее?
— Знал, — сказал Белан и зевнул.
— Был фантастический проект, — вздохнул Валерий. — Все поломала.
— Возможно, такова ее роль, — заметил Белан, — это удобно. Ему надоело распахивать двери, но можно сослаться на злую собаку.
— Поэтому у него и ажур, — сказал Валерий. — Не осуждаю. За что глобалистов так ненавидят? Они не размениваются на мелочи, а думают, как упорядочить мир.
— Благодетелей всегда не выносят, — бросил Белан. И усмехнулся.
Однако Валерий остался серьезен.
— Зависть правит историей, — сказал он. — А впрочем, черт с ними. Пусть завидуют.
Белан рассмеялся. И помолодел.
— И не пустячок и приятно? — его обесцвеченные глаза утратили сонное выражение. В них запрыгали бесенята.
Зачем я пришел? Не стану лукавить, хотелось душевного волнения, чувствительного стеснения сердца — что тут дурного? Слаб человек. Хотелось, чтоб вдруг пришли в движение какие-то потаенные струны и извлекли на божий свет, может быть, и незамысловатую, но трогающую тебя мелодию. Хотелось припомнить все, что было, и неожиданно заговорить, как царскосельские лицеисты, — о Шиллере, славе и о любви.
Но я просчитался — все эти темы моих собеседников не занимали. Зато «о бурных днях Кавказа» услышать предстояло немало. Впрочем, от одного Валерия — Белан и слова не проронил.
Валерий говорил за троих. С одной стороны, как государственник, с другой — как деловой человек, он не скрывал негодования. Жизнь его — каждодневный подвиг. Вот так — ответственно и осознанно — употребляет он это слово. Когда-нибудь станет ясна отвага первопроходцев смены эпох, перетащивших эту машину, работавшую на холостых оборотах, в другую общественную формацию. Но раковая горская опухоль, когда-то воспетая нашими классиками — Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, — сводит на нет его усилия.
Ежели кто-то и греет руки на этой буче, то уж не он. Ему она — как хомут вместо галстука. Мешает подняться во весь его рост, отпугивает возможных партнеров. А хуже всего эта диаспора с ее вызывающей сплоченностью и вызывающим преуспеянием. (Я понял, что тут болевая точка — столкнулись серьезные интересы.) Трудно понять, по какому праву эта чужеродная банда упрямо стоит у него на дороге в его Москве и его России. Иной раз нет-нет и вспомнишь Кобу. Необязательно восхвалять его, но сложно отделаться от ощущения, что он сумел-таки заглянуть на шесть десятилетий вперед и по-отцовски хотел нас избавить от нашей сегодняшней беды. Конечно, жестокая депортация с позиций абстрактного гуманизма выглядит, очевидно, преступной, но возвращение годы спустя озлобленных опасных людей — это ошибочное решение. А ведь ошибка страшней преступления. Это сказал еще Талейран, который не ошибся ни разу. Но мы послушались моралистов и вот что получили в итоге.
Белан позевывал, я помалкивал. Не потому, что сказать было нечего, но я уже знал, что это бессмысленно — каждый останется при своем.
Нам было скучно гулять без недругов, и люди нашли себе развлечение — эту охоту на чужака. Кроме всех связанных с нею выгод, она доставляет им наслаждение и тешит посильно самосознание. Не повезло мне. Две лишние извилины лишили этого удовольствия. Когда же все они пересохнут, как ушедшие в песок ручейки, этот своеобразный допинг станет тем более недоступен.
Виктор однажды шутя заметил, что мне свойствен космополитический пафос. Всюду я дома, весь мир мне — отечество. Наверно, это был скрытый укор. Сам я не знаю, так ли это.
Старый знакомый Викентий Мамин, следователь весьма известный, показывал мне случайные записи, найденные в бумагах Ромина, писателя, с которым Мамин приятельствовал. Среди заметок покойного автора была и такая — я ее выписал: «На свет я появился на юге, годы мои прошли на севере. Мне дорога моя страна, принадлежащая этому миру. Мне дорог мир, нашедший пространство, чтобы вместить мою страну».
Странные песни для мизантропа, каким он выглядит в своих книжках. Тем более странная апология исходно враждебного нам пространства, в котором так легко затеряться, которое давит куда сильнее, чем время — в нем мы еще ухитряемся найти на какой-то срок местечко.
Но чем-то щемит. Должен покаяться: я и не всхлипывал и не сморкался, завидев березку, и, вместе с тем, так и не стал гражданином Вселенной. Наше родимое охотнорядство воздействовало прежде всего на мой эстетический состав: оно оскорбляло своим убожеством. Но упоительная свобода сына и подданного планеты не прививалась — в ней было все же нечто искусственное, недоставало родственного тепла и близости. Я ощущал в ней холод чужбины.
Валерий все не мог успокоиться. Эта кавказская герилья пустила ядовитые корни, о всходах можно только гадать. Изволь теперь возводить свою крепость, когда под тобою трясется почва и все кувырком, и все вверх дном. Мужчины подряжаются в киллеры, девушки идут в террористки.
Белан неожиданно произнес:
— Одно вам скажу: если для женщины самая сильная страсть на земле — уже не ее любовь, а ненависть, это значит, что для земли все кончено.
Валерий хмуро пожал плечами. Я промолчал. Все так и есть. Мы были гениальные дети, но повзрослеть нам не удалось. Детство не может длиться вечно. Мы оставляем этот мир, не зная, кто его унаследует.
Я простился. Выход в свет дался трудно. Даже голова разболелась. Зря я пришел. Я был зол на себя. Знал же, что приходить не надо. Все эти песенки не для меня. «Мы были молоды тогда, как молоды мы были». Были. Ну, были. Зелены. Глупы. Самолюбивы. Что из того? Все это никуда не делось. Не поумнели ни на алтын.
Свиделись. Великая радость. Я не нуждался в подтверждении того, что не вчера уже понял. Детская магия успеха не так уж безобидна и трогательна. Да есть ли он? Еще один призрак.
Нет, разумеется, я представлял, что означает успех по-советски — выбраться на поверхность из гущи, выйти, наконец, из народа, так сказать, из семьи трудовой, и умереть в своей постели. А что такое успех по-российски в начале третьего тысячелетия — так и не мог определить.
Между цветением Валерика и увяданием Виташи — такая неразличимая грань. Оба зависимы, неуверенны, живут, как будто за ними гонятся, вот-вот доберутся, вот-вот сомнут. Какой же смысл в твоей удаче, если она тебя не защищает?
И тот и другой достойны жалости. Но жаль отчего-то было Белана, красавчика Вадима Белана, который перестал быть красавчиком. Все вспоминалось его неспешное, но поспевающее повсюду перемещение по столице, его непобедимая юность. Где она? Куда все пропало?
Увидеть я хотел бы Володю, естественно, в трезвом состоянии. Что он сказал бы, если б явился из темного, полузабытого времени, которое его переехало автомобильными колесами? Взглянул бы, как маюсь я в этой толкучке, и усмехнулся: «Ну, разумеется. Патологическая охлофобия, переходящая в паранойю». Потом напомнил бы: «Надо спиваться. Я тебе давно говорил». Добавил бы к этой любимой заповеди еще одну, такую же выношенную: «Воздух настолько отравлен злом — нормальных людей скоро не будет».
Я медленно шел по чужой Москве. Волшебные свечи ночного города сопровождали, как конвоиры. Нормальных людей завтра не будет. А где они нынче, если не видят, что небо и земля обезумели и бунт стихий — не каждодневный, а ежечасный — дает нам знать, что мир не хочет, чтоб мы в нем жили, мы исчерпали его терпение.
Ну вот, повстречался с друзьями юности. Вряд ли увидимся еще раз.
9
Он поднимается мне навстречу, благоухая дезодорантом, чистый и белый, как кафель в ванной.
Сегодня Тимофей Аполлонович необыкновенно лиричен. Задумчив и бархатен. Не прагматик из Нового Света, не допускающий даже подобия сантимента, — передо мною интеллигент старого кроя, чеховской складки, всепонимающий духовник. Вот он, неспешный русский доктор, пропавший в конвейере поликлиник, он не выписывает рецепты, он постигает вас, он врачует.
— Ну что же, — резюмирует он, — недуг ваш ведет себя по-божески. Он продвигается, как тихоход, по-старому — поспешает медленно. Дает вам время, чтоб осмотреться, примериться, привыкнуть к нему. Чем вы и заняты, как я понял. От вас ведь тоже много зависит. И угол зрения, прежде всего. Что значит правильный угол зрения? Если хотите, верность оценки.
Он словно бросает спасательный круг, и я, человек за бортом, ловлю его.
— Моя кладовая, — стучу по лбу, — и впрямь захламлена до неприличия. Я сделал жестокую ревизию.
— Каков же итог? — Он — весь участие.
— Обнадеживающий итог. Хотелось всего лишь ее расчистить, освободить ее от завалов, но я не нахожу ничего, с чем, в принципе, невозможно расстаться.
Всепонимающе улыбается.
— «И с отвращением читая жизнь свою»?..
— Не только свою.
Его сочувствие на уровне его понимания. Он ласково возлагает розовую пухлую докторскую ладонь на тыльную сторону моей.
— Стоит ли говорить об этом? — спрашивает он элегически. — Несовершенство наше известно.
Мысленно я с ним соглашаюсь. Я разочарован собой. Запасы мужества быстро тают, а игры в мужественность наскучили.
— Вы правы, — изображаю ухмылку. — Дело не в нашем несовершенстве. Всего лишь — в несовершенстве мозга.
Он прикладывает палец к устам. Он останавливает вандала.
— Если что и совершенно, то мозг.
Стоило посягнуть на святыню, и Тимотеус преображается. Доктор Чехов уходит в тень и уступает место трибуну. Впору просить о снисхождении. Вотще! На мою обреченную голову обрушивается вал информации. Но это не лекция просветителя. Я слушаю проповедь миссионера.
Уже в мои первые посещения, когда он говорил о деменции, которая меня ожидает, о потере когнитивных способностей, в голосе его прорывалась эта ораторская патетика. Казалось, что собственное всеведенье его возбуждало, почти независимо от содержания монолога. В суровые древние времена гонец, приносивший дурные вести, не знал, останется ли в живых. Но Тимотеус был в безопасности, и только скорбный удел пациента несколько умерял его жар.
Но нынче — речь о тайне и таинстве, которым он посвятил свою жизнь. Понятно, что он гарцует и скачет, как иноходец без узды. Я узнаю, что число нервных клеток в мозгу исчисляется миллиардами уже при рождении человека. И что их чувствительные ядра легко воспринимают сигналы от всех рецепторов — кожных, зрительных, вестибулярных и слуховых.
Он просит меня представить себе поверхность обоих моих полушарий, разграниченных спайками нервных волокон. Эта поверхность и есть тот слой нашего серого вещества, которым мы привыкли гордиться. Его-то и называют корой.
В этом духе он изъясняется долго. Нужды нет, что его аудитория — это один-единственный слушатель, приговоренный им к высшей мере. Пока есть время, изволь припасть к божественному сосуду разума.
Он погружает меня в поток милитаризованных образов. Идет война за жизнь человека. Со дня его появления в мире все силы тьмы атакуют хрупкий, еле мерцающий светлячок. Но есть Верховный Главнокомандующий, руководящий этим сражением. Оно продолжается десятилетия. Вам ясно, что я имею в виду? Многозначительная пауза.
Вернемся же к серому веществу. Кора — наша крепость, она — разветвленная и глубоко эшелонированная система всей нашей обороны. Стоит нарушить функции панциря, и наше сознание беззащитно. Нельзя извлечь из него мотивацию, определяющую действие.
Внимание! Это не только ода, не только гимн коре и подкорке. Мой слуховой рецептор на стреме. Сказанное о мотивации прямо относится ко мне. Мой светлячок не сумеет найти ее. Это и станет приходом мрака.
Меж тем громовержец не унимается. По биотокам мозга, оказывается, можно составить портрет испытуемого, психологический портрет. Следует яркая классификация темпераментов, — нет сомнения, по этой схеме я — меланхолик. Трагически слабая реверберация и возбуждения, и торможения.
Впрочем, об этом я сам догадывался. Могу зато представить свой шок, если бы я вдруг оказался перед воссозданным по биотокам портретом некоего Головина.
Спокойствие, мой бедный Алеша. Прочитан же геном человека. Сезон тотального декодирования. Все извлечено на подмостки. Допустим, станет меньше одной самодостаточной монадой. Право, беда не велика.
Проявим бесстрашие и взглянем.
Итак, с виртуального холста взирает на меня господин, чей облик запечатлел его качества. Тайное становится явным.
Отменный характер. Боязнь страдания, брезгливость, граничащая с абсурдом. Общение злит, а общность не сплачивает. Чужой средь своих и всюду не свой. Твоя отгороженность всех обманывала и заставляла подозревать в тебе скрытую силу, магнит, загадку. А лидерство тебе подходило так же, как корове седло, и нужно было, как бляха на лацкане, как все эти сидельцы в президиумах — от них поташнивало в желудке.
И вместе с тем твоя одинокость, которую ты берег и стерег, пуще всего тебя тяготила — безвыходность жизни вне соответствий, в которой ни с чем ты не совпадал! В особенности и в первую очередь — с негласным кодексом абсентеиста. Он оказался не по зубам.
Вполуха я слушаю песнь во славу этого странного комочка, прячущегося под моей оболочкой и от которого я завишу. Если бы я был прост и бесхитростен, жил по естественным и немудреным законам первой сигнальной системы! Но я — человек второй сигнальной, и каждое слово розоволицего меня физически добивает. Что делать, еще Сократ поведал: есть низшая форма души животных, твою же душу обременяет ее «мыслительная сила». Терпение! Господин Головин вскоре превратится в животное. Тогда ты избавишься от нее.
Практически в быту я довольствуюсь только оперативной памятью — впрочем, она стоит не меньше словесно-логической и получаса ей уже много — она бастует. Тимотеус мне однажды сказал: это называется шперунг. По-нашему говоря — закупорка.
При этом мозг — и не только мой, меченный жребием, прокаженный — почти не задействован, денно и нощно трудятся несколько подразделений, все остальные структуры безмолвствуют, дремотствуют, будто в анабиозе.
— Но почему же? Какого черта?
Вдруг, вопреки своей недостаточности, я ощущаю сильную злость — «реверберация возбуждения» на сей раз срабатывает отчетливо.
— Если мой бедный механизм выходит из строя, то пусть он мне выделит частичку своей неразбуженной массы.
Разводит руками.
— Осторожней. Мозг иногда подает сигнал: «Дети, не играйте с огнем!» Что вам известно о пирокинезе?
Он вновь в состоянии инспирации:
— Мы носим в себе спящий вулкан: лучше не трогать — он может извергнуться и сжечь нас дотла. Не символически. Надо понять: во власти мозга создать концентрацию энергии, причем на уровне термоядерной, способной привести человека к смертельному самовозгоранию. Вот что такое пирокинез.
И после паузы добавляет:
— Это сродни Большому Взрыву, образовавшему Галактику. Поэтому еще не известно, нужно ли задействовать мозг во всей его потенциальной мощи. Выведи медведя из спячки, и он возбудится. Причем по-русски: бессмысленно и беспощадно. Вы меня поняли?
Как не понять. Бессмысленно домогаться смысла. Тем более что пощады нет.
Он доволен произведенным эффектом:
— Но, к счастью, Верховный Главнокомандующий все знает и все предусмотрел.
Неожиданно для себя самого я еле слышно произношу:
— В чем причина, что это случилось со мной?
Слова эти, а еще вероятней — мой голос, несколько притормаживают его алармистское вдохновение. Грустно вздыхает:
— Амилоид. Бурно откладывается в клетках.
Про амилоид я уже слышал. Мой роковой измененный белок. Однажды, подонок, он сбился с пути.
Я прерываю объяснение:
— Не спрашиваю вас — отчего? Я сейчас спрашиваю — за что?
Рокочет, словно гипнотизер:
— Держите себя в руках. Вы — справитесь.
— Я справлюсь. Можете не сомневаться. Не так уж я дорожу тем, что было.
Целитель отечески улыбается:
— Вот и славно. И совсем будет славно, если вы себя в этом уговорите.
Снова во мне закипает злость. Да понимаешь ли ты, чудовище, какое жало в этой ухмылочке: «если себя уговорите»?! Ты отнимаешь у меня мое последнее утешение, стоившее мне стольких усилий, — уверенность, что цена забытого окажется не такой уж громадной. И ты еще хотел притвориться наперсником, братом, духовником! И как это я не заметил раньше над розовым профессорским ликом твой безмятежный, твой глупый лоб!
Он что-то почувствовал и бормочет:
— Если решитесь и пожелаете, сделаем вам биопсию мозга. Так сказать, для очистки совести.
— Нет, — говорю я, — не пожелаю.
На улице я беру себя в руки, как он и посоветовал мне. Не надо было давать слабину, не стоило задавать вопросов, а уж винить Тимотеуса в черствости — и вовсе зряшное переживание. Кудахтать над каждым своим больным — не хватит никакого здоровья. Я справлюсь. Он меня образовал. Теперь я знаю, что существует «улыбающаяся депрессия».
В сущности, я вовсе не пыжился. Чем дорожить? Представим себе, что я — Микеланджело Буонарроти, стесываю с мрамора лишнее. Только начни — и не остановишься.
На миг представляю себе свой мозг не скопищем странных всесильных волокон, в котором, как в проруби, бултыхается заветное серое вещество, а этою самой мраморной глыбой, от которой откалываются куски моей памяти, один за другим, один за другим. Туда вам и дорога. Аминь.
Если шагреневая кожа припоминаний сжалась и ссохлась и надо записывать всякую мелочь, чтобы ее не смыло потоком, что остается в такой мышеловке? И что еще остается мне? Разве только сосредоточиться над тем, что не связано с обиходом. Пока твоя мысль, всему вопреки, еще сохранила готовность к эрекции, поразмышляй о высоком и вечном. Эти олимпийские льдины притягивают к себе неудачников, которым становятся недоступны темные пропасти земли и низкие истины каждого дня.
Как видите, я еще не утратил способности к самооценке. Дантон, восходя на эшафот, предупредил палача: «Дружок, держи мою голову осторожней, когда будешь показывать ее парижанам. Это лучшая голова Франции». Нет, я не скажу ничего подобного. Можете разойтись по домам. На сей раз погибшая голова не требует внимания публики.
Тут снова передо мной возникает розоволицый доктор Тимоти. С какой сострадательной усмешкой поглядывал на меня этот бес! Как будто проник — не тратя усилий — в последний оставшийся уголок, где, содрогаясь в тоске и агонии, уже не справляется с этим адом мое задыхающееся сознание пред тем, как исчезнуть в небытии.
Сегодня Тимофей Аполлонович необыкновенно лиричен. Задумчив и бархатен. Не прагматик из Нового Света, не допускающий даже подобия сантимента, — передо мною интеллигент старого кроя, чеховской складки, всепонимающий духовник. Вот он, неспешный русский доктор, пропавший в конвейере поликлиник, он не выписывает рецепты, он постигает вас, он врачует.
— Ну что же, — резюмирует он, — недуг ваш ведет себя по-божески. Он продвигается, как тихоход, по-старому — поспешает медленно. Дает вам время, чтоб осмотреться, примериться, привыкнуть к нему. Чем вы и заняты, как я понял. От вас ведь тоже много зависит. И угол зрения, прежде всего. Что значит правильный угол зрения? Если хотите, верность оценки.
Он словно бросает спасательный круг, и я, человек за бортом, ловлю его.
— Моя кладовая, — стучу по лбу, — и впрямь захламлена до неприличия. Я сделал жестокую ревизию.
— Каков же итог? — Он — весь участие.
— Обнадеживающий итог. Хотелось всего лишь ее расчистить, освободить ее от завалов, но я не нахожу ничего, с чем, в принципе, невозможно расстаться.
Всепонимающе улыбается.
— «И с отвращением читая жизнь свою»?..
— Не только свою.
Его сочувствие на уровне его понимания. Он ласково возлагает розовую пухлую докторскую ладонь на тыльную сторону моей.
— Стоит ли говорить об этом? — спрашивает он элегически. — Несовершенство наше известно.
Мысленно я с ним соглашаюсь. Я разочарован собой. Запасы мужества быстро тают, а игры в мужественность наскучили.
— Вы правы, — изображаю ухмылку. — Дело не в нашем несовершенстве. Всего лишь — в несовершенстве мозга.
Он прикладывает палец к устам. Он останавливает вандала.
— Если что и совершенно, то мозг.
Стоило посягнуть на святыню, и Тимотеус преображается. Доктор Чехов уходит в тень и уступает место трибуну. Впору просить о снисхождении. Вотще! На мою обреченную голову обрушивается вал информации. Но это не лекция просветителя. Я слушаю проповедь миссионера.
Уже в мои первые посещения, когда он говорил о деменции, которая меня ожидает, о потере когнитивных способностей, в голосе его прорывалась эта ораторская патетика. Казалось, что собственное всеведенье его возбуждало, почти независимо от содержания монолога. В суровые древние времена гонец, приносивший дурные вести, не знал, останется ли в живых. Но Тимотеус был в безопасности, и только скорбный удел пациента несколько умерял его жар.
Но нынче — речь о тайне и таинстве, которым он посвятил свою жизнь. Понятно, что он гарцует и скачет, как иноходец без узды. Я узнаю, что число нервных клеток в мозгу исчисляется миллиардами уже при рождении человека. И что их чувствительные ядра легко воспринимают сигналы от всех рецепторов — кожных, зрительных, вестибулярных и слуховых.
Он просит меня представить себе поверхность обоих моих полушарий, разграниченных спайками нервных волокон. Эта поверхность и есть тот слой нашего серого вещества, которым мы привыкли гордиться. Его-то и называют корой.
В этом духе он изъясняется долго. Нужды нет, что его аудитория — это один-единственный слушатель, приговоренный им к высшей мере. Пока есть время, изволь припасть к божественному сосуду разума.
Он погружает меня в поток милитаризованных образов. Идет война за жизнь человека. Со дня его появления в мире все силы тьмы атакуют хрупкий, еле мерцающий светлячок. Но есть Верховный Главнокомандующий, руководящий этим сражением. Оно продолжается десятилетия. Вам ясно, что я имею в виду? Многозначительная пауза.
Вернемся же к серому веществу. Кора — наша крепость, она — разветвленная и глубоко эшелонированная система всей нашей обороны. Стоит нарушить функции панциря, и наше сознание беззащитно. Нельзя извлечь из него мотивацию, определяющую действие.
Внимание! Это не только ода, не только гимн коре и подкорке. Мой слуховой рецептор на стреме. Сказанное о мотивации прямо относится ко мне. Мой светлячок не сумеет найти ее. Это и станет приходом мрака.
Меж тем громовержец не унимается. По биотокам мозга, оказывается, можно составить портрет испытуемого, психологический портрет. Следует яркая классификация темпераментов, — нет сомнения, по этой схеме я — меланхолик. Трагически слабая реверберация и возбуждения, и торможения.
Впрочем, об этом я сам догадывался. Могу зато представить свой шок, если бы я вдруг оказался перед воссозданным по биотокам портретом некоего Головина.
Спокойствие, мой бедный Алеша. Прочитан же геном человека. Сезон тотального декодирования. Все извлечено на подмостки. Допустим, станет меньше одной самодостаточной монадой. Право, беда не велика.
Проявим бесстрашие и взглянем.
Итак, с виртуального холста взирает на меня господин, чей облик запечатлел его качества. Тайное становится явным.
Отменный характер. Боязнь страдания, брезгливость, граничащая с абсурдом. Общение злит, а общность не сплачивает. Чужой средь своих и всюду не свой. Твоя отгороженность всех обманывала и заставляла подозревать в тебе скрытую силу, магнит, загадку. А лидерство тебе подходило так же, как корове седло, и нужно было, как бляха на лацкане, как все эти сидельцы в президиумах — от них поташнивало в желудке.
И вместе с тем твоя одинокость, которую ты берег и стерег, пуще всего тебя тяготила — безвыходность жизни вне соответствий, в которой ни с чем ты не совпадал! В особенности и в первую очередь — с негласным кодексом абсентеиста. Он оказался не по зубам.
Вполуха я слушаю песнь во славу этого странного комочка, прячущегося под моей оболочкой и от которого я завишу. Если бы я был прост и бесхитростен, жил по естественным и немудреным законам первой сигнальной системы! Но я — человек второй сигнальной, и каждое слово розоволицего меня физически добивает. Что делать, еще Сократ поведал: есть низшая форма души животных, твою же душу обременяет ее «мыслительная сила». Терпение! Господин Головин вскоре превратится в животное. Тогда ты избавишься от нее.
Практически в быту я довольствуюсь только оперативной памятью — впрочем, она стоит не меньше словесно-логической и получаса ей уже много — она бастует. Тимотеус мне однажды сказал: это называется шперунг. По-нашему говоря — закупорка.
При этом мозг — и не только мой, меченный жребием, прокаженный — почти не задействован, денно и нощно трудятся несколько подразделений, все остальные структуры безмолвствуют, дремотствуют, будто в анабиозе.
— Но почему же? Какого черта?
Вдруг, вопреки своей недостаточности, я ощущаю сильную злость — «реверберация возбуждения» на сей раз срабатывает отчетливо.
— Если мой бедный механизм выходит из строя, то пусть он мне выделит частичку своей неразбуженной массы.
Разводит руками.
— Осторожней. Мозг иногда подает сигнал: «Дети, не играйте с огнем!» Что вам известно о пирокинезе?
Он вновь в состоянии инспирации:
— Мы носим в себе спящий вулкан: лучше не трогать — он может извергнуться и сжечь нас дотла. Не символически. Надо понять: во власти мозга создать концентрацию энергии, причем на уровне термоядерной, способной привести человека к смертельному самовозгоранию. Вот что такое пирокинез.
И после паузы добавляет:
— Это сродни Большому Взрыву, образовавшему Галактику. Поэтому еще не известно, нужно ли задействовать мозг во всей его потенциальной мощи. Выведи медведя из спячки, и он возбудится. Причем по-русски: бессмысленно и беспощадно. Вы меня поняли?
Как не понять. Бессмысленно домогаться смысла. Тем более что пощады нет.
Он доволен произведенным эффектом:
— Но, к счастью, Верховный Главнокомандующий все знает и все предусмотрел.
Неожиданно для себя самого я еле слышно произношу:
— В чем причина, что это случилось со мной?
Слова эти, а еще вероятней — мой голос, несколько притормаживают его алармистское вдохновение. Грустно вздыхает:
— Амилоид. Бурно откладывается в клетках.
Про амилоид я уже слышал. Мой роковой измененный белок. Однажды, подонок, он сбился с пути.
Я прерываю объяснение:
— Не спрашиваю вас — отчего? Я сейчас спрашиваю — за что?
Рокочет, словно гипнотизер:
— Держите себя в руках. Вы — справитесь.
— Я справлюсь. Можете не сомневаться. Не так уж я дорожу тем, что было.
Целитель отечески улыбается:
— Вот и славно. И совсем будет славно, если вы себя в этом уговорите.
Снова во мне закипает злость. Да понимаешь ли ты, чудовище, какое жало в этой ухмылочке: «если себя уговорите»?! Ты отнимаешь у меня мое последнее утешение, стоившее мне стольких усилий, — уверенность, что цена забытого окажется не такой уж громадной. И ты еще хотел притвориться наперсником, братом, духовником! И как это я не заметил раньше над розовым профессорским ликом твой безмятежный, твой глупый лоб!
Он что-то почувствовал и бормочет:
— Если решитесь и пожелаете, сделаем вам биопсию мозга. Так сказать, для очистки совести.
— Нет, — говорю я, — не пожелаю.
На улице я беру себя в руки, как он и посоветовал мне. Не надо было давать слабину, не стоило задавать вопросов, а уж винить Тимотеуса в черствости — и вовсе зряшное переживание. Кудахтать над каждым своим больным — не хватит никакого здоровья. Я справлюсь. Он меня образовал. Теперь я знаю, что существует «улыбающаяся депрессия».
В сущности, я вовсе не пыжился. Чем дорожить? Представим себе, что я — Микеланджело Буонарроти, стесываю с мрамора лишнее. Только начни — и не остановишься.
На миг представляю себе свой мозг не скопищем странных всесильных волокон, в котором, как в проруби, бултыхается заветное серое вещество, а этою самой мраморной глыбой, от которой откалываются куски моей памяти, один за другим, один за другим. Туда вам и дорога. Аминь.
Если шагреневая кожа припоминаний сжалась и ссохлась и надо записывать всякую мелочь, чтобы ее не смыло потоком, что остается в такой мышеловке? И что еще остается мне? Разве только сосредоточиться над тем, что не связано с обиходом. Пока твоя мысль, всему вопреки, еще сохранила готовность к эрекции, поразмышляй о высоком и вечном. Эти олимпийские льдины притягивают к себе неудачников, которым становятся недоступны темные пропасти земли и низкие истины каждого дня.
Как видите, я еще не утратил способности к самооценке. Дантон, восходя на эшафот, предупредил палача: «Дружок, держи мою голову осторожней, когда будешь показывать ее парижанам. Это лучшая голова Франции». Нет, я не скажу ничего подобного. Можете разойтись по домам. На сей раз погибшая голова не требует внимания публики.
Тут снова передо мной возникает розоволицый доктор Тимоти. С какой сострадательной усмешкой поглядывал на меня этот бес! Как будто проник — не тратя усилий — в последний оставшийся уголок, где, содрогаясь в тоске и агонии, уже не справляется с этим адом мое задыхающееся сознание пред тем, как исчезнуть в небытии.
10
Я мог бы обманывать себя: гулял по Москве и попал на Гоголевский случайно, без всякого намерения. Ноги принесли сюда сами. Только Бульварное кольцо, может быть, два десятка улиц, — весь отведенный для ностальгии старомосковский заповедник. Но время лукавства миновало.
Сегодня все больше я сторонюсь тех, кто привычно штурмует жизнь, неважно — успешно или бесплодно. Если уж климат одиночества становится для тебя слишком жестким, ищи собеседников на обочине. Теперь твое место — среди аутсайдеров.
Я смолоду обходил друзей. Боялся я и жара похмелья, и вольного разговора обиды, боялся позора покровительства — всего, что перечислено Пушкиным. Он, бедный, хотел и жаждал дружбы, все верил, что ценой испытаний хоть несколько примирит завистников с дарами Господа — славой и гением. Я — смертный и грешный человек, не взысканный божьими щедротами, мне вроде бы нечем озлобить ближних, но я не надеюсь приобрести их ласку в обмен на свою беду.
Единственный, кому бы я мог сказать про мое горькое лихо, выкинувшее меня в кювет, был, разумеется, Владимир, но то, что он бы мне присоветовал, я уже знаю, — полный стакан.
Как бы то ни было, я оказался у телеграфного столба, который обозначает классика. Владимир порою вздыхал, что столб — откорректированная сосна. Но тот, что высился на бульваре, пусть несомненно прошедший цензуру, не вызывал таких ассоциаций. Даже и выскобленная сосна хранит еще память о почве, хвое. В отличие от юбилейно застывшей, окаменелой вертикали.
Итак, я пришел сюда не за тем, чтобы поклониться писателю, которому Русь не дала ответа. Русь и сама его не дождалась. Пришел я, чтобы встретиться с Виктором. Где-то в аллейке, через дорогу от главного шахматного клуба, участвует в ветеранских турнирах. Демократизм отставников общеизвестен — любой газетчик не отказался бы от зачина: «Когда-то играл в живые шахматы, теперь он двигает деревяшки».
Но я-то не представитель прессы, пытающейся взбодрить тираж. И если, чтобы вернуть равновесие, нужно увидеть сброшенный памятник, если такова мотивация (любимое словцо Тимотеуса), то можно сказать: распад закончен. Личность настолько искажена, что нет никакой необходимости печалиться о ее утрате.
Нет, все же я не так безнадежен. Это блуждание по Москве, это воскрешенье теней не могут быть вызваны лишь корыстной и жалкой попыткой утвердиться: солнце — фонарь, земля — это рыба, давно гниющая с головы, тухлый Левиафан в океане. Юность заряжена поражением, а старость — это жизнь после жизни. Ночи зажившихся людей беззвучны, но чуткое ухо слышит их утаенное рыдание.
Нет, невозможно. Не все так увечно в Алексее Головине. Хочется помянуть добром кров, приютивший меня на время. Бывает и беспощадная ясность, облагороженная печалью. Прощаюсь, прощаю, прошу прощенья.
Конечно, я не узнал бы Виктора, тем более он был в черных очках, нелепом берете, с палкой в руке — не напоминал себя прежнего. По счастью, он учил уму-разуму страдальца с выпученными глазами — тот упустил спасительный шанс. Я сразу узнал его баритон с менторски ворчливыми нотками.
Мне поначалу показалось, что он не рад мне, но постепенно мы заговорили нормально. Он предупредил, что не пьет, здоровье ему не позволяет. Я успокоил его: неважно, я обойдусь без ритуала.
Сегодня все больше я сторонюсь тех, кто привычно штурмует жизнь, неважно — успешно или бесплодно. Если уж климат одиночества становится для тебя слишком жестким, ищи собеседников на обочине. Теперь твое место — среди аутсайдеров.
Я смолоду обходил друзей. Боялся я и жара похмелья, и вольного разговора обиды, боялся позора покровительства — всего, что перечислено Пушкиным. Он, бедный, хотел и жаждал дружбы, все верил, что ценой испытаний хоть несколько примирит завистников с дарами Господа — славой и гением. Я — смертный и грешный человек, не взысканный божьими щедротами, мне вроде бы нечем озлобить ближних, но я не надеюсь приобрести их ласку в обмен на свою беду.
Единственный, кому бы я мог сказать про мое горькое лихо, выкинувшее меня в кювет, был, разумеется, Владимир, но то, что он бы мне присоветовал, я уже знаю, — полный стакан.
Как бы то ни было, я оказался у телеграфного столба, который обозначает классика. Владимир порою вздыхал, что столб — откорректированная сосна. Но тот, что высился на бульваре, пусть несомненно прошедший цензуру, не вызывал таких ассоциаций. Даже и выскобленная сосна хранит еще память о почве, хвое. В отличие от юбилейно застывшей, окаменелой вертикали.
Итак, я пришел сюда не за тем, чтобы поклониться писателю, которому Русь не дала ответа. Русь и сама его не дождалась. Пришел я, чтобы встретиться с Виктором. Где-то в аллейке, через дорогу от главного шахматного клуба, участвует в ветеранских турнирах. Демократизм отставников общеизвестен — любой газетчик не отказался бы от зачина: «Когда-то играл в живые шахматы, теперь он двигает деревяшки».
Но я-то не представитель прессы, пытающейся взбодрить тираж. И если, чтобы вернуть равновесие, нужно увидеть сброшенный памятник, если такова мотивация (любимое словцо Тимотеуса), то можно сказать: распад закончен. Личность настолько искажена, что нет никакой необходимости печалиться о ее утрате.
Нет, все же я не так безнадежен. Это блуждание по Москве, это воскрешенье теней не могут быть вызваны лишь корыстной и жалкой попыткой утвердиться: солнце — фонарь, земля — это рыба, давно гниющая с головы, тухлый Левиафан в океане. Юность заряжена поражением, а старость — это жизнь после жизни. Ночи зажившихся людей беззвучны, но чуткое ухо слышит их утаенное рыдание.
Нет, невозможно. Не все так увечно в Алексее Головине. Хочется помянуть добром кров, приютивший меня на время. Бывает и беспощадная ясность, облагороженная печалью. Прощаюсь, прощаю, прошу прощенья.
Конечно, я не узнал бы Виктора, тем более он был в черных очках, нелепом берете, с палкой в руке — не напоминал себя прежнего. По счастью, он учил уму-разуму страдальца с выпученными глазами — тот упустил спасительный шанс. Я сразу узнал его баритон с менторски ворчливыми нотками.
Мне поначалу показалось, что он не рад мне, но постепенно мы заговорили нормально. Он предупредил, что не пьет, здоровье ему не позволяет. Я успокоил его: неважно, я обойдусь без ритуала.