Мы отыскали пустую скамейку и стали не спеша подбирать нужные, подходящие ключики. Я спросил его, почему он здесь, в Москве уже душно, Виктор ответил, что он — горожанин, для урбаниста дача — это далекое детство. Мы отделяемся от земли, чтоб выйти в деятельную жизнь — она всегда кипит на асфальте. Он знает классические примеры, как люди возвращались к земле прежде, чем навек в ней улечься, но что-то они его не вдохновили. Видимо, он не Цинциннат. Дача — это капитуляция.
   Сей манифест мне напомнил Виктора, мальчика из хорошей семьи. Два раза я был в нее допущен и диву давался: в родном гнезде он был решительно не похож на комсомольского активиста с его унылым канцеляритом. Сейчас, на Гоголевском бульваре, я с превеликим трудом удержался от реплики, не лишенной яда: возвращение на дачу отвергнуто, но возвращение в отчий дом с любовно отобранной библиотекой, судя по лексике, состоялось. Тоже ведь некая капитуляция, хотя, на мой взгляд, — освобождение. А кроме того, я подумал о том, что Виктор еще надувает щеки.
   Что ж, это гуманней, чем угостить трагическим действом «Король побирается». Увидеть Лира с сорокалетним партийным стажем — тяжкое зрелище. Я сознавал: обойти этот угол было бы и фальшью, и трусостью, но пусть мы придем к нему ненароком.
   Тенью пришла и мысль о даче как этикетке детского рая. Не худший опознавательный знак. Сам-то я вспоминаю дом отдыха рядом с разжалованным монастырем, куда привезла меня летом мама. Смуглые барышни на веранде, сладкий патефонный призыв, бамбуковая роща и море. Тень промелькнула и тут же исчезла.
   Я спросил его:
   — Ты здесь часто бываешь?
   — Часто. Люблю эту игру. Люблю следить за местными асами. Люди естественнее всего, когда играют. Парадоксально.
   — Ходи в казино. Там игры азартней.
   Виктор поморщился и сказал:
   — Не наш контингент. А что до азарта, то он не в играх, а в игроках.
   — Ты что же, еще не наигрался?
   Он усмехнулся:
   — В мою игру — нельзя наиграться. Другие ставки. Как говорится, больше, чем жизнь.
   — Чужая.
   — Бывает, что и своя.
   Мысленно я себя отругал. Была лирическая потребность в прощальной встрече, и вот, против воли, влезаю в какую-то дискуссию. И, кстати говоря, Виктор прав. Случалось, что на кону стояло их собственное существование. «Но что из того? — возразил мгновенно вдруг пробудившийся дьяволенок. — Своим они вправе распоряжаться, но кто им позволил вторгаться в мое?»
   Поистине нет ничего прилипчивей, чем мысль об украденной жизни. Вернемся к лирическому регистру. Будем распахнуты для соучастия, широкодушны и милосердны. Я начал думать о том, что Виктору его мимикрия далась не легче, чем мне мой родной головинский миф. Кроме того, ее последствия для «мальчика из хорошей семьи» опасней обычного лицедейства, — однажды, явившись в грим-уборную, не смоешь ни румян, ни белил. Маска меняет состав твоей крови.
   О, академия аппарата! На диво совершенствует нюх. Либо он что-то угадал, либо почувствовал — дал понять, что я ошибаюсь, если считаю, что наш двадцатый век был потерян. Империя может умереть, но жизнь ее будет продолжена не только в поэзии, но и в сознании. Империя всегда плодоносна.
   — Не Рим ли ты имеешь в виду?
   — Хотя бы.
   — Рим не был империей варваров. Варвары-то его и разрушили.
   Он только покачал головой:
   — Странный же нонче пошел демократ.
   — А ты убежден, что я демократ?
   — Кто же еще? — он пожал плечами. — Все у нас теперь демократы. Пусть даже с черчиллевской оговоркой, что лучшего нет.
   — Не люблю оговорок. Они ничего не меняют в сути.
   Я и не думал его эпатировать. Я говорил чистую правду. Я уже смолоду осознал, что никакой я не демократ, и вовсе не делал из этого тайны.
   — Какую же власть ты предпочитаешь?
   — Меритократию. Власть достойных. Но это несбыточная мечта. Достойные во власти не будут. Не пустят. Да они и не рвутся. Либо скрывают свои достоинства. Там, где ты был долгие годы, быстрых разумом Невтонов не любят.
   — Никто их не любит.
   — Правильно, Витенька. Не зря мы полвека каждое утро читали газету «Ля Веритэ». Был социальный заказ: поглупеть. И многим удалось его выполнить.
   — Приехали. Милый, ты — в тупике.
   — Это уж точно. Не я один. Наш мейнстрим — тупик в лабиринте.
   Я ждал, что он с торжеством мне скажет: ну, что же, найди себе другое, достойное тебя население. И что бы я ответил? Найди его. И впрямь, Головин, вы — в тупике. Такая удачная ойкумена. Но в нашей Азиопе особая, врожденная нелюбовь к свободе. И неприятие ее живет на подсознательном уровне. Может быть, и — на генном. Кто знает? Этакий безотказный инстинкт. Без каменной патерналистской десницы нам жизнь не в жизнь. Наследственный сплав скифства с византийством. Все так.
   Бесспорно, он мог меня уличать в стыдном грехе народобоязни, в недостаточном отечестволюбии. Мог бы принудить меня сознаться, что я и без общества не помру. Тем более, без этого общества ландшафт значительно привлекательней. Словом, пришлось бы мне подставить и зад и фасад для его инвектив.
   Но он промолчал. И я ощутил — не в первый раз: прошло наше время. Возможно, Виктор в это не верит, недаром же он честно признал, что до сих пор не наигрался. Но ты-то отчего не уймешься? Весь век свой хотел со-сре-до-точиться. И вот уже ясно: не смог, не успел.
   Ты уже в двух шагах от спора. Скажи ему, что вектор движения определяется Главным Вопросом, заданным городу и миру. Скажи, что этот Главный Вопрос, который словно завис над нами, отнюдь не «что делать?», не «кто виноват?», всего лишь — «ты меня уважаешь?». Но уважения-то мы требуем совсем не к бурлацкой нашей артельности, не к нутряной оброчной общинности, не к этой знаменитой соборности. Печемся даже не о духовности, навязшей в зубах, не о душе, которая всегда нараспашку, не об особости Третьего Рима, не обо всех этих непременных сакральных отличительных знаках Истории Государства Российского. На всем протяжении нашей судьбы «ты меня уважаешь?» значило: «ты меня боишься?». И только.
   Не существует радости больше, чем та, когда ты внушаешь страх, когда другие тебя трепещут. «Вот счастье, вот права!» — ах, как кстати пришелся тут этот сдавленный возглас, исторгнутый другою мечтой.
   Пауза получилась долгой и стала тягостной. В самом деле, стоило приходить на Гоголевский, чтоб убедиться, что мы оказались картами из одной колоды. Оба мы выпали в осадок. Но он счастливее, не смирился.
   Больше того, он мне посочувствовал:
   — Трудно тебе придется, Алеша. Все эти игры плохо кончаются.
   Я усмехнулся:
   — Куда уж хуже…
   То, что я и не вздумал спорить, его удивило. Но и обрадовало. Он не без лукавства прищурился и предложил мне коварный тест: если мои «достойные люди» все же решат «ввязаться в драку», неужто я останусь в сторонке?
   Я повторил, что «мои» не «ввяжутся». Он попросил меня пофантазировать: допустим, их все-таки уломали. Ты, что ж, не поможешь им победить? Ты повернешься к ним спиною?
   Он был уверен, что деться мне некуда, и я немало его раздосадовал, когда подтвердил: повернусь спиной. Стоит им потерпеть победу, и я на следующее утро не отличу их от побежденных. Такая странная закономерность.
   — Ты болен, — сказал он.
   — Я очень болен. Без всякой надежды на поправку.
   Он утомленно махнул рукой:
   — Все как всегда. Головин посмеивается.
   Естественно. Что мне еще остается? Самое время повеселиться.
   Он не заметил моей улыбки. Глядя на памятник, проговорил с каким-то тоскливым недоумением:
   — Все-таки редкий идиотизм. В любой нормальной стране в моем возрасте карьера политика лишь начинается.
   Должен сознаться, он оглушил меня. Я не сумел этого скрыть. Виктор смутился и пробормотал:
   — Ужасно хочется порулить. Я теперь знаю, что надо делать. Не веришь?
   Мне стало не по себе. Да, в эту игру не наиграешься. Папы и мамы, будьте бдительны.
   — Верю или не верю, — сказал я, — какое это имеет значение?
   — Тебе бы главное — устраниться, — махнул он рукой с тяжелым вздохом. — Не думаю, что это возможно.
   Господи, велик твой зверинец. Я все еще не даю покоя. Одна-единственная забота: как бы до меня дотянуться. Сейчас последует весь набор. Гражданская пассивность, ирония и отрицание романтики. Все как всегда. Мой миф работает. Меня одолевала постылая, но не дряхлеющая злость.
   Мне ли не знать, что их романтика — лживая лирика честолюбия, дудочка уловителя душ, еще одного крысолова из Гаммельна, собравшего в хоровод инфантилов. А прежде всего больное, постыдное, сорвавшееся с цепи тщеславие. Недаром в последнее десятилетие добавилась новая подробность, в известной мере даже комическая — политика стала модным занятием в эзотерической среде. Прежде — с благословения Кобы — фюрерство более полувека подпитывалось и обновлялось самым невежественным плебейством. Ныне — сезон интеллектуалов.
   Всякая мода к нам является с опозданием на две генерации. То, что уже давно переварено под идиллическим небом Европы — еще со времен Габриэле д'Анунцио, — достигло на исходе миллениума родимых пределов и, как обычно, в самой карикатурной версии. Может быть, это даже и к лучшему — найди простака, который поверит, что наши ярмарочные плясуны, готовые пройтись нагишом, лишь бы привлечь к себе внимание, — пастыри, мученики, пророки.
   Все это я мог бы сказать, но не хотелось его обидеть. Да он и сам давно уж отвык соотносить себя со служителями различных креативных профессий, с высоколобыми индивидами, тем более с их элитарной начинкой. Я промолчал. И слава Богу. Поистине Бог меня уберег. Виктор ушел через несколько дней, внезапно и сразу, в районном отделе социального обеспечения, куда пришел оформлять себе пенсию.

11

   Лето пылало. Московский август выдался густым и безветренным. Все стояло, не двигалось, остановилось. Воздух, облака и листва. Машины в безнадежных заторах вросли в кипящий жаром асфальт, точно навек, в раскаленных коробках изнывали водители и пассажиры. Но я безошибочно угадывал приметы невидимой перемены. Копятся где-то за горизонтом тучи, беременные дождями, промозглостью, влажным и знобким туманом. Казалось, сухой и знойный воздух дышит тревогой и угрозой. Может быть, это рыжее солнце не совмещалось в моем сознании с тьмой, опускавшейся на меня.
   Я созвонился с Вельяминовой и попросил ее о встрече. Меня убедил старик Безродов. Когда легковерен и дряхл я стал, уговорить меня оказалось гораздо легче, чем в дни моей младости.
   Безродов был дьявольски патетичен. Главный аргумент искусителя был и эффектен и эффективен — любой мемуар есть продление жизни, поэтому надо повоевать. Я мог бы поспорить: воспоминание — это не только протяженность воскрешаемого переживания, это еще и его оценка, которая бывает жестокой. Но он не дал мне вставить хоть слово, сказал, что за долгий писательский век он приучился к почти неизбежной вязкой позиционной войне.
   «Мы не были так бескомпромиссны, мы поняли: дело не только в слове, а в том, что за ним стоит, и усвоили, что вычеркнутое — остается. Мы отдавали страницы и строки, зато мы спасали наши книги. Поверьте бывалому конформисту — в сущности, между „да“ и „нет“ — дорога длиной в одну уступку. Или — в улыбку, означающую готовность к здоровому коллаборантству. Заметьте, сейчас для вашего блага я, не щадя своей репутации, намеренно лью на себя помои. Вы знаете, что я избегал мелькания в больших кабинетах. Невыносимое слово „престиж“ мне никогда не кружило голову. В прихожих власти большая давка — от толкотни меня тошнило. Но я не бросал новорожденного в мусорный ящик, как мать-проститутка. Не предавал его. Я боролся. Свое дитя нужно отстаивать.
   Вам надо встретиться с Вельяминовой, как говорится, увидеть глаза. Я убежден, что в основе коллизии — провинциальная фанаберия. Те, кто попал в столицу поздно, самоутверждаются с вызовом. Вы сейчас взвинчены, раздражены, я вас отлично понимаю. Но будьте снисходительны к даме, к старой периферийной даме, попробуйте понять ее чувства, примерить на себя ее шкуру. Все мы — провинциалы космоса, чахлые ветви с древа познания. Дайте ей некоторую сатисфакцию. Россия прирастает провинцией».
   Так он ораторствовал, слишком цветисто, несколько любуясь собою. Прямо еще один Тимотеус, если б не голос, напоминавший культовый хрип Луи Армстронга. Мне стоило усилий сдержаться, не сообщить ему, что и он самоутверждается тоже. Почти как безвестная Вельяминова. Но я не хотел быть неблагодарным. Он искренне болел за меня.
   В нашей словесности, как правило, провинция — предмет апологии. Одический тон обычно отпугивает своим холодком, однако провинция вносит в него некий уют, некую домашнюю ноту, демократизирует жанр.
   Мир хижинам! Столько умильных страниц отдано этим дремлющим улочкам, старозаветной тишине, неторопливым вечерним беседам. А это самоварное счастье в летнем дворе под раскидистой липой! Эти радушные библиотеки — последний оплот российской духовности! Здесь грудью встречают машинный скрежет вестернизированной цивилизации.
   А гений местности, долгожитель, обитающий в истории края, как в собственной спаленке, и стерегущий, точно одноименный эсминец, эти традиции и легенды!..
   И — девушка! Разумеется, девушка, без девушки тут не обойтись — учительница начальной школы или сестра из поликлиники, чудо с фиалковыми глазами! Путник, изверившийся в соблазнах сексуального переворота, в расчетливой страсти феминисток и прочих фурий, обманутый странник, сын блуда — есть дом, где тебя ждут.
   В юные годы я мало ездил, мне оставалось лишь верить на слово, что в этих заповедниках бьется застенчивое сердце России. С течением времени все изменилось — не раз и не два покидал я столицу и, исполняя свои обязанности, подолгу живал в городках, являвших собой истоки и корни. И мало-помалу стал утрачивать ту детскую размягченность взгляда, с которой когда-то воспринимал нужники под открытым небом. Поэзия скудости и запустения уже не умиляла, не трогала, скорее, ожесточала меня.
   Дольше всего во мне сохранялась школярская книжная убежденность, что все эти темные стороны быта, в сущности, ничего не стоят — важен единственно горний свет, который исходит от аборигенов. Прямые души непритязательны. Но оказалось, что это не так. Прямые души весьма остры. Об эти души легко порезаться.
   Естественно, что по роду деятельности я прежде всего расширял впечатления, знакомясь с туземной уголовщиной. Она поражала не только лютостью, но еще больше — необъяснимостью. Преступнику сплошь и рядом не требовалось даже подобия мотива. Моя адвокатская многоопытность порой пасовала пред этой скукой, этим безмятежным покоем и равнодушием к содеянному. Впору было, махнув рукой, пролепетать, обращаясь к судьям: сказать мне вам нечего, будьте милостивы, ибо не ведают, что творят.
   Но если и отвлечься от выродков, ставших моими подзащитными, и вообще — от всякой экстремы, общение с мирными обывателями также принесло мне открытия.
   Понятно, что в родном мегаполисе я часто встречался с его гостями, но я полагал, что под нашим небом они теряют свое богатство и даже хотят его потерять — оно их тяготит, словно девственность. Москва — это арена и ринг, и те, кто приезжает в нее, чувствуют себя гладиаторами. Наверняка в своем отчем доме они беспечней и миролюбивей. Я и помыслить прежде не мог о том, какая горючая смесь заваривается в тоске невостребованности, какой здесь подводится грозный счет, чтоб в некий день предъявить его миру.
   Но предстоящее мне свидание навряд ли тянет на поединок и уж тем более на реванш, который приезжая дама мечтает — пусть подсознательно — нынче взять у взысканного судьбой москвича. Дама, возможно, амбициозна, но не настолько же кровожадна. Безродов прав — я должен явить способность к сотрудничеству, уважительность, не демонстрировать превосходства. Непросто. Но надо спасать свое детище.
   Издательство «Весы» размещалось в полуподвальном помещении, что не свидетельствовало о процветании. Но в коридорах было людно. И — по осанке и по походке — без напряжения, без усилий, я отделял гостей от хозяев. Сотрудники держались уверенно, а гости уступали дорогу, жались к стенкам, посматривали искательно. То были товарищи по несчастью, которые так же, как я, решили облагодетельствовать отечество. Взамен они просят хоть волоконце читательской благодарной памяти. Боги, вы были ко мне беспощадны! Бросили в хоровод безумцев, где каждый втайне ждет вашей помощи, надеясь на то, что «весь не умрет». Стыд и позорище. Смех и слезы.
   После блужданий по закоулкам мне удалось отыскать комнатушку, где обреталась моя Вельяминова. Она появлялась в издательстве редко, как и положено наставнику, бросающему, время от времени, плодоносящее семя в почву. Чем реже солнышко, тем дороже. Сегодня оно как раз озаряет полуподвал, и по этому случаю я получаю аудиенцию.
   Я постучался.
   — Да. Пожалуйста.
   Голос был хрипловатым, прокуренным, и все-таки мне вдруг показалось, что я когда-то его уже слышал. Такое со мной часто случалось в последнее время — едва я вошел, я понял: очередной конфуз. Моя экзотическая болезнь не только разрушает мой мозг — периодически затевает свою издевательскую игру.
   За письменным столом восседала заметно погрузневшая женщина в коричневой пуританской кофте, однако с кокетливой косынкой, надежно прятавшей ее шею. Она была коротко подстрижена, на переносице грозно поблескивали очки в металлической оправе с модными затененными стеклами. А перед нею лежала папка — мое обреченное творение. Она возложила на машинопись руки, уже крапленые возрастом, внимательно меня оглядела, прежде чем приступить к экзекуции, немного помедлила, а затем подчеркнуто деловой интонацией сразу же возвела барьер.
   — День добрый, Алексей Алексеевич. Оба мы — занятые люди, не будем растекаться по древу. Мой опыт — а он, увы, основателен — меня приучил к тому, что авторы способны воспринимать аргументы лишь в самых исключительных случаях. Я не надеюсь вас убедить, тем более что суть разногласий не в эстетических пристрастиях, а в более серьезных вещах.
   Я обозначил — возможно учтивей — свой неподдельный интерес:
   — В чем же суть наших разногласий?
   — В несовместимости позиций. Очень возможно, в другом издательстве книга, предложенная вами, вовсе не вызовет отторжения. Но у издательства «Весы» свой взгляд, свои требования к автору. Иметь их — наше право. Согласны?
   — Конечно. Тем более, вы их оплачиваете. Мне можно узнать, в чем они состоят?
   — Автор, говоря фигурально, должен иметь ту же группу крови.
   Я только вздохнул. Старик Безродов, на сей раз, безусловно ошибся. Готовность внимать ее поучениям и обаятельная улыбка не сокрушат этой твердыни. Подагрические колонны бессмертия вряд ли подопрут мое имя.
   — Вы ни о чем не хотите спросить меня?
   — Нет, если уж дело дошло до деликатной проблемы крови.
   Мое смирение ее не устроило.
   — Я поясню свои слова. Над вашей рукописью витает, а лучше сказать, ее пронизывает неистребимый советский дух.
   Вот оно что! Предо мною — воительница. Все та же гимническая мелодия «отречемся от старого мира». Несчастный Алексей Головин! К вам обращаюсь я, друзья мои, братья и сестры — где справедливость? Бесфамильный глухо подозревал в антисоветчине, Виктор хотел четкой и внятной гражданской активности, Валерий не скрывал удивления, видя, что мне не дается язык, который принят на вооружение, Виталий едва не стонал от досады — так уж хотелось ему увидеть харизматического вождя. Один Владимир меня не дергал, пусть ему за это воздастся. И вот дождался: держу ответ за весь союз республик свободных. Куда же крестьянину податься?
   — В чем же, скажите, вы учуяли это советское амбре?
   — Да хоть бы в том, как вы вписались в эту правовую систему, если ее так можно назвать. Вы не скрываете, как довольны собою, собственным красноречием, умением повлиять на суд. Вас не шокируют эти средства, которыми вы достигаете цели, то, как угодливо вы взываете к мудрости этого ареопага, к его высоким нравственным качествам. Вам даже в голову не приходит, что вы участвовали в процессе, так сказать, применительно к подлости, к подлости судопроизводства, что ваша защита была оскорбительна для тех, кого вы взялись защищать по правилам постыдной игры.
   Стоило немалых усилий держать себя в руках, не взорваться. Мне было что сказать этой фурии. Мог бы напомнить, что я защищал не только овечек и голубков (напомнить хотя бы о Феофилове). А если она ведет свою речь лишь о невинных и оклеветанных, то тут как раз хороши все средства, чтобы спасти их от параши, от плешек, шконок и прочих прелестей пенитенциарного ада. Годятся тут и «слова-пароли», которых я избегал в быту — Валерий меня называл «чистоплюем». Там, в ожидании приговора, следовало забыть о брезгливости и выразить веру в правый суд. Да только ли это я мог сказать? Но надо ли? Все не имело значения. Она хотела сделать мне больно и делала это — как умела.
   Все же я поинтересовался:
   — Не приведете ли в пример какое-либо конкретное дело?
   — Хоть книжное. Предмет вашей гордости.
   — Занятно, — пробормотал я, — занятно.
   Она посмотрела на меня, как мне почудилось, — испытующе. Словно ждала моих возражений. Но убедившись, что я не намерен вступать в дискуссию, заговорила:
   — Но все это — побочная тема, не то, что мне хотелось вам высказать. Если бы вы себя ограничили вашими пылкими речами и столь же пылкими заверениями в своем уважении к самому чуткому и справедливому суду, их можно было б, в конце концов, рассматривать как документы, свидетельства позорной эпохи. Но нет — претензии ваши шире. Каждое дело вы комментируете, сопровождаете размышлениями, вы обобщаете, вы напутствуете идущие вослед поколения. Именно эти рассуждения всего дороже вам и важнее — они составляют предмет вашей книги.
   Я подивился ее проницательности. Фурия не так уж проста. Вновь выжидательный цепкий взгляд — может быть, я хочу ответить? Но я продолжал хранить молчание.
   Похоже, оно ее заводило. Она продолжала так же запальчиво:
   — Всего неприличней ваши оценки людей, которых вы защищали. Допустим, в условиях процесса вы полагали, что, принижая, преуменьшая их роль и вес, вы помогаете им увернуться. Но и сегодня вы их вспоминаете в том же духе и в том же тоне — снисходительном, наполовину ерническом. Если вы этого не ощущаете — тем хуже для вас. Значит, суть не в тоне.
   Итак, я унижал подзащитных. Сколь мудр я был, когда дал себе слово не спорить с нею, не тратить пороха. Упомяни я о Феофилове, она бы сказала, что я низвел потенциального олигарха и, может быть, надежду России до уровня мелкого афериста.
   — Если вернуться к «книжному делу», то вы, оборачивая диссидента маниакальным библиофилом, выставили его в результате этаким лупоглазым барашком, полупомешанным идиотиком. Так вы его воспринимали и так воспринимаете ныне. Разве я не права?
   — Вы правы.
   Этого она не ждала. Помедлив, презрительно рассмеялась:
   — Ну, разумеется, разумеется. При безрелигиозном сознании вы не могли иначе чувствовать. Не зря о таких, как вы, говорили: богооставленный человек. Устроились в той пакостной жизни вполне уютно, благополучно и судите свысока людей, которые заплатили юностью.
   — Там этого нет.
   — Меж строк! Меж строк! Дрянная совковая манера. Возлюбленный эзопов язык! Рабский жаргон прирученной фронды! В особенности — московской фронды!
   Она разрумянилась, даже голос, казалось, потерял хрипотцу, стал звонче, моложе, она сама вдруг неожиданно помолодела.
   — Вы ненавидите москвичей? — спросил я. — Это что — родовое?
   — Вы ошибаетесь. Я — москвичка. Можно сказать, теперь вернулась на историческую родину.
   Вот и еще один сюрприз. Она помолчала, потом спросила:
   — Совсем не узнаете меня?
   Нет, не узнал. Совсем не узнал. И совпадение имен мне ничего не подсказало. И в сердце не ударила молния — догадка, видение, смутная дрожь. Не вспомнился голос, в котором звучали одновременно две интонации — резкая, требовательная и растерянная. Соседство их было странным и трогательным. А после был только один беззащитный, точно захлебывающийся шепот. Попробуй обнаружь его эхо в учительской агрессивной речи, поди разгляди золотистый свет из широко распахнутых глаз за этими затененными стеклами.
   Едва ли не истязая себя этим кощунственным усилием, я попытался сопоставить сидевшую передо мной грузную тетку в коричневой кофте с исчезнувшей, пропавшей, растаявшей — тело в бликах от фонаря вздрагивает в моих руках, пахнет томительно хвоей и жаром, узкие ступни ищут опоры. Я всматривался в свою собеседницу, чтобы усмирить свою кровь.
   — Очень не похожа на ту? — проговорила она негромко с вымученной кривой усмешкой.
   — Все мы меняемся, — пробормотал я.
   — Я не хотела этой встречи. Вы ее сами добивались.
   Несколько бесконечных минут я еще старался понять, что же мне считать наваждением — ту давнюю ночь или этот день?
   Мы обменялись с ней неизбежными, словно повисшими в воздухе фразами. Нехотя, подчеркнуто кратко, попутно перебирая бумаги, она рассказала, что после зоны, на поселении, вышла замуж за человека такой же судьбы, Адама Петровича Вельяминова, потом он ее увез в свой город, в котором она и осталась жить. Пока не схоронила его. Была ли за эти годы в Москве? Случалось. Но редко. Два-три раза она провела здесь два-три дня.