у зверей куревом и отстал, попыхивая и никуда не спеша.
Тропа глубже утягивала наряд по лагерному кругу. Потянулся забор. С
другого боку, которым наваливалась на тропу зона, мерцала вьюжкой "егоза",
будто зависшая над новой ровной следовой полосой.
Над зоной высилась в ночи труба котельной, из беззвучного раструба
которой лился белесыми повитками и растаивал холодно дым. Из прожекторов,
прикрепившихся паучатами к трубе, били два накаленных добела луча, чей
дальний свет заволакивал тропу, так что солдаты по ней двигались, будто в
тумане. А за стеной лагеря стояла и не дышала тьма, такая же дощатая, в два
метра высотой, и сразу начиналось, выше заборов, небо.
Когда тропа как бы укорачивалась и начинались чередой постовые вышки, у
идущих в наряде будоражились нервы. В тот миг все трезвели ото сна, чувствуя
легкость ничего не весящих тел, нагруженных только железом автоматов, и
ознобистый холод. Кто-то отставал, кто-то убыстрял шаг, кто-то держался с
безмолвной злостью своего места; строй идущих выравнивался и подтягивался, и
тот, чей черед был заступать на вышку, выталкивался вперед, сходясь с ней
один на один.
Остановились у первой вышки, заговорили, повеселели. С вышки высунулся
и заорал оглушительно солдат:
- Отморозился я смены ждать! Окопались в карауле, падлы?
А кто-то тащился уже на вышку и оглядывался через силу за спину, на
тропу, но никто его не окликал. На землю скатился вместо него орущий, будто
оглохший, детина, который плюхнулся на грудь Дыбенке и дыхнул ему с ходу в
рожу:
- Васек, дай курнуть! Подыхаю, братаны, хоть затяжку!
Инструктор увел овчарку дальше по тропе. У четвертой вышки местечко
было похоже на тупик, глухое и темное, сдвигались в угол заборы,
сдавливалась в их тисках тропа; инструктор таился и взмахом руки подал знак
остановиться. Никто не разобрал, чего он боялся, но все утихли и одолели
тяжело остаток тропы, будто гору. У вышки отдышались и ослабели, поняв, что
происходило.
- Спит, - доложил шепотком инструктор и смолк, выжидая, что будет.
Вышку окутывало поволокой постовых фонарей. Глазу она выворачивалась
боком, так что в просвете ее квадратуры, чернея, виднелся по пояс
караульный. Солдат спал стоймя, свесив головушку, похожий в плащ-палатке на
пугало.
- Кто такой? - вызнал тихо китаец.
- Зверь... - прошептал у него за спиной Дыбенко. - Хорошо спит,
молодой, сладко. Эх, надо бы раскумарить! Пойду-ка, может, возьму его
тепленьким...
Инструктор остался с овчаркой - присел, обнял рукой, придушивая, чтобы
не трепыхалась. Дыбенко с китайцем подбирались к вышке. В эти мгновения
Матюшину, как и всем подневольным, которые ожидали на тропе, стало зябко,
настигал холод. Сержант отчего-то остановился у самых сходней, и Дыбенко
один поднимался на вышку, пропадая в сумраке. Глядя, каким охотником заходил
Дыбенко по шаткой лесенке на вышку и как он с усладой медлил, Матюшин
задрожал от такой же проснувшейся страсти - заорать во всю глотку. Да чего
там! Вот скинет автомат с плеча - догола всех этих разденет и плясать
заставит!
Зверь же ничего не чуял. Кумарил. Матюшину его жалко не было, только
мараться не хотел и ждать. Одна задержка выходит Матюшину от кумарного.
Вдруг послышалось, что вскрикнул кумарной, и вышка, было видно, тяжело
дрогнула. Китаец что-то прокричал, все ослабились и тронулись с пересмешками
по тропе. Смеясь, Дыбенко пинал кумарного вперед головой с вышки по
раскатистым крутым ступеням. Когда он скатился, за него принялся китаец, не
давая подняться, встать. На земле его пинали, катали, будто мячишко.
Веселились Дыбенко с хабаровскими. Зверь оживал и содрогался радостью, что
попал в лапы к своим, а соображая, что над ним потешаются, стал и сам
угождать. Инструктор сторонился, сдерживая урчавшую овчарку, и ухмылялся. Он
ведь серьезное дело хотел затеять с кумарным, но видит, что потеху устроили.
Катается, похрюкивает - умрешь со смеху, а и корчится, будто подыхает, так
что и жалко его делается топтать.
Матюшин так и стоял. Дожидался. Но весело было, и с потехой не спешили
расстаться. Тогда он не выдержал. Растолкал одеревеневших зверей, шагнув
из-за их спин, глядя с болью и силой, и тупым ударом приклада, будто давил,
настиг елозившего под ногами кумарного - тот визгливо вскрикнул, схватился
за голову и, поскуливая, слег.
Дыбенко отшатнулся.
- За кой свалил-то его, весело ж было... - сказал он и взялся подымать
кумарного с земли.
Зверь крепился, как мог, чтобы устоять на ногах. Из башки выжимается
кровь, гуще коротко стриженных волос, так что и не стекает, а застывает
повыше лба бурой, с пятак, отметиной; но улыбка как и была, виноватая разве
что. Не верит, что бить перестанут. До той минуты устранявшийся, вспыхнул,
метнулся наводить порядок Дожо и беззвучно шагал все дальше, обходя лагерь,
задернутый наглухо заборами, точно в издевку, так что ничего кругом себя не
поймешь. Стиснутый в кубы жилзоны, промзоны, будто утрамбованный без
воздуха, без жизни, лагерь, если шагать в обход, вытягивался в километр той
самой, схожей с лазом, тропы. И давался этот километр тяжелей, нарастая ее
узостью и глушью. То был километр без начала и конца, долготу которого
дробили только лагерные вышки да разгранзнаки. Утрамбованный в могилки
бараков, сдохший в них, лагерь заживо восставал этой вот долготой и
пустотой, сомкнутой заборами да проволокой в безысходный круг, по которому
только вперед, от вышки к вышке, ползущей гусеничной массой двигался наряд,
а в нем и он, Матюшин.
Ему теперь чудилось, что он ползет, а не шагает. Он с отвращением и
болью обнаружил, что, добив кумарного, ничего-то не совершил, а тащится со
всеми еще нестерпимей бездвижно - с той тягостью, будто его это прикладом
оглушило, сшибло. Задыхаясь, не шагая, а выталкивая себя вперед, он
потихоньку отставал, выбиваясь из сил, уставая. Быстрей бы на водочную, на
вышку, быстрей бы отстоять - и дадут спать, спать, спать... От одного этого
бормотания Матюшин помягчел, но испытал, как во сне, уплывая, что его давят,
теснят, куда-то толкают, и налился свинцовыми дробинками дрожи. Это же
другой спит, он, сука! Вот оно что, спит! Дрожь пронзила, будто дробинки
впились в тело, и Матюшин, коченея от смертного нутряного холодка,
испугался, как если бы и начинал тонуть, погибать.


    III


Как до водочной дошли, так уныние нашло и на солдат; Матюшина
подгоняют, подгоняют китайца с разводом, чтобы не мешкали. Охота с поганым
этим местом побыстрей распрощаться. Смены на водочной он держал со зверьком,
которого даже имя никто в роте не ведал. Один Матюшин с ним знался как со
сменщиком. Обнимал он автомат и бормотал заунывно, что-то верещал. Матюшин
заступает на вышку и еще растолковать должен, что вышел срок, - иначе тот не
поймет, там и заночует. Надо вдарить больно, тогда поймет и из одного страха
испарится. А зверьку заступать на водочной, тут уж наоборот, упрется
глазенками в землю - и ни шагу, покуда разводящий сержант на вышку кулаками
не затолкает.
Кто-то крикнул вдогонку:
- Не спи, Матюха, а то вы...ут!
Их не дожидались. Наряд снялся с места и спешно утекал по тропе в
темноту, в которой близко уже теплилась караулка, еще вышку сменить и
осталось.
- Рви отсюдова! - пнул Матюшин сапогом.
Тот забился пичугой в угол и что-то жалобно запричитал.
- А ну, сык тым сделаю! - накинулся было Матюшин.
Зверек присмирел. И говорить чего-то воодушевился, жаловался. Матюшин
сам утих, пожаловался:
- Это ты верно... Крепись, крепись... Это мы с тобой знаем, мы тут с
тобой еще и сдохнем...
А у того глаза были тусклые-тусклые, но вдруг блеснули, прослезился он,
понял что-то или опять испугался, да уж не удержался и всплакнул от
страха-то. И вдарил тут Матюшин больно, в душу, в дыхло ему.
- Убью, сссука, да уйди ж ты!
Когда он пропал из виду, тогда на водочной смерклось. Было черно, а
стало еще черней. Матюшин опустошенно оглядел взятое под охрану. Впритирку с
вышкой устроился железнодорожный съем, и всплывала кругло из черноты
зэковская больничка. И все нынче смутно проглядывало: стены - не стены,
рельсы - не рельсы, земля - не земля... Отсюда же и степь, какая от утра
расстилала просторы шире небесных, к ночи от места лагерного отступила и у
постовых фонарей ждала: не хватало против их бесхозного каторжного света ее
мировой силы.
Ночью надзирателей из зоны выведут. Останется горстка для порядка,
запрутся покрепче и утра ждут. Из-за того, что устроился железнодорожный
съем, запретная полоса и ограждения у водочной были вовсе никудышными. Тут
зэк мог солдату в морду плевать и все ограждения махом одним перепрыгнуть.
Какие уж фляги - хоть трактор по рельсам в зону вгоняй, и никакого следочка
не останется и не услышат.
Матюшину бежать с водочной, а он стоит. Но вышка и по росту не
пришлась. Чтобы устоять, надо было или скособочившись к ней привалиться, или
голову пригнуть. Скособочился он, закурил папироску и безутешно злится.
Жизнь говно, потому что долго на водочную шагать, но и дошагаешь, а жить
некуда. И глядеть не на что, и думать не о чем.
Довольствуешься от мира одной этой пядью земли, только на одной пяди
стоишь. И как глянешь в небо - так рылом грязным об его ширь. Громада! И
таким себя гадом чувствуешь, ведь только и удавиться можешь на своем-то
клочке или изгадить. Гад, ползучий гад ты на этих просторах, и из милости
дана тебе пядь земли. И как жить, если саму жизнь возненавидишь? То есть
через силу и через злость будешь жить... Сдохнуть? А вот вам! Подвинуться?!
Сами сдохнете!
А ветер по мордасам хлестнет и в степь уносится, и страшно навстречу
его порыву дышать - задыхаешься, разрывает изнутри грудь. Вот гонит ветер
пылищу, вот на вышку налегает, так что трещит она и гудит. И рвется
отовсюду, и повсюду мечется, будто и хочет пристанище отыскать, но такой
простор, что так и несет без удержу.
Рядом послышался шорох. И, не скрываясь, на свет постового фонаря
вышел, прихрамывая, как вмурованный в робу, зэк. Выдавая себя солдату, он
встал в полный рост под бьющий встречный свет. Вглядываясь, Матюшин
приспустил все же автомат с плеча. Этот был чужой, его Матюшин и не мог
припомнить, хоть знавал всех стЄоящих в лагере людей, с которыми торговал.
Но себя он обнаружил дурачком, дал оглядеть с головы до пят, и Матюшин
рассудил, что тревожиться не из-за чего, может, какой-то доходяга из
больнички - эти, бывало, шатались по ночам, вылазя дыхнуть свежим воздухом.
Тогда и зэк, ослабившись, присел и вытянул корявые руки, будто согревался у
костерка, будто на бережку.
- Парни, рождество скоро, Пресвятой Богородицы!
- Чего надо? - растерялся Матюшин.
- Ларька жду, выпить надо мне.
Матюшин глядел недвижно поверх зэка, во мглу зоны, и не отвечал.
- Продайте ж... - заныл зэк.
- Ларька не будет, закрылся.
- Я задорого куплю, парни, дайте ж выпить - помру...
Крикнуть, громыхнуть затвором да хоть выстрелить в воздух, чтобы только
отогнать, - на то он и право уже имел. О том и думал, не в силах вынести
ударяющего по нервам нытья. Но был Матюшин запуган, пугаясь и самого себя.
Боязно поднимать шум, чтобы служивые из-за него по тревоге в карауле
вскакивали, боязно потревожить начальников, взвинченных с прошлой ночи,
когда зэки резались, и боязно было, как о смерти, хоть украдкой подумать про
самогон.
- С этой ночи червонец накидываю, червонец!
Зэк, которого от вышки отделяли пустошь запретной зоны, разболтанные,
дрожащие на ветру воротца, закричал надрывно с гневом:
- Да подавитесь вы!
От вопля Матюшин устрашился, соображая, что этот уж не отцепится, будет
завывать, давить, того и гляди озвереет - устроит ночку. При мысли, что он
заорет еще, у Матюшина нахлынывала в руки дрожь. Боялся он за себя,
неистово, до опустошения желая одного - прожить эту кромешную ночь. Осилить.
Уцелеть.
- Тебя как звать?
- Митькой.
- Ты чего это говоришь, что умрешь?
- Я помру... Мне, парни, не жить...
Матюшин устал и смирился, что будет этой ночью торговать. Стало ему
тоскливо, но и светло.
- Двадцать рубликов положь на вышку. Да шевелись, дура, тебе ужираться,
а мне еще ночь топать!
- Фу ты... Я люблю, чтоб к человеку с уважением, - расплылся зэк в
темноте. - Ну, уважьте ж, не полезу, не могу! Парни!
Зэк на глазах его замесил узелок. Но, глядя на него, холодея, Матюшин
подумал, что кинет-то криво, не иначе доходяжка. И с размаха не удержался он
на ногах и повалился на землю. Поднялся, пошатываясь, размахнулся наново - и
подкинул.
- Во! А где ж оно? - и в небо глядит. - Ааа... Не боись...
- Гуляй, бросала, платишь вперед, стерпишь. Подберут, я свистну, да
скоро-то не жди, не жди... - успокоился Матюшин, что узелок исчез под
вышкой, и зэк махнул без сожаления, и поворотился молча спиной, начав будто
камнем на дно уходить в темноту зоны.
Матюшин задохнулся, будто ударило под дых, и схватился за живот, но
потом отпустило. То был порыв ветра, когда и лагерь одной живой тенью -
комом своим, своей всклокоченной дремучей башкой - бился оземь, заливаясь
черной кровью, а потом шарахался назад в ночь, будто на крови этой черной и
вырастая, твердея. На собственной шкуре зная, что это началась болтанка, что
где-то в степи сшиблись ветра, сойдя стремительно с путей сторон света, и
токи их, их молнии, будут высекаться из степи и ударять по лагерю, как в
грозоотвод, - по трубам, маякам, вышкам, Матюшин осел на дно будки,
законопатившись наглухо досками, будто в гробу. Он закурил зябко папиросу,
слыша уже не гул ветра, а глубокую тишину. Высушиваясь теплом дыма и
затягиваясь глубже, трудней, чтобы не уснуть, Матюшин не дремал и не
погружался в табачную дурноту, а безвременно, недвижно мечтал. Вдруг ясно и
просто из нутра его ослабевшего явилось то, что мучило подневольно, начиная
с пробуждения: этой ночью он устал за прожитое и за оставшееся жить - устал
смертно. И даже не вытолкай его с нар отчаявшийся тот парнишка, он бы все
равно тащил за собой на тропу смертную тяжесть, о которой думал с дрожью
нетерпения, что одолеет и прикончит. И самогонку не продавать бы, бегая с
ней из ночи в ночь, но выпить до капли и схорониться в степи, чтобы очнуться
и ожить посреди тишайшего степного пения, под кровом шевелящихся дымных трав
- рано утром.
Но тут что-то сильнее собственной воли, какой-то второй, как дыхание,
страх заставил его мигом напрячься и вскочить на ноги. Зона немятежно стояла
сумеречными рядами ограждений, густо ощетинившись колючкой, будто хвоей.
Кругом ни звука, ни шороха, только шум ветра. Но этот порядок и безмолвие в
ночи исподволь терзали Матюшина, отнимая покой. Он выглядывал, вслушивался,
неизвестно к чему готовясь, но помня, что водочную должны наведать.
Через минуту на следующей от водочной вышке, что замыкала лагерный круг
и стояла под боком у караулки, ухнул упреждающий окрик - караульный на ней
выдержал проверку, не проспал. Но заходили на тропу с тылу, не по-дежурному,
как незаметней и ближе - и окрик упредил, что скоро будут гости и у
водочной.
Он нагадывал, что из дальней темноты чужого поста появится человек, но
услышал порывистое и клокочущее дыхание овчарки, которая вынырнула как
из-под земли и уставилась с тропы на крутую высотку вышки, которую и
стерегла, задрав башку, будто беззвучно выла. Овчарка стерегла для
инструктора - это он спускал вызлобленную с поводка, посылая далеко вперед,
чтобы разведала у водочной; шагай близко, на стороне зоны, с проверкой своей
надзиратели, будь близко хоть живая душа, овчарка бы сработала лаем;
инструктор бы узнал, что место нечисто, что надо отменить дело и прошагать
вышку без остановки.
Матюшин разглядел инструктора и махонького китайца, который поспешал за
ним; он отсчитывал их шаги, то есть сердчишко вдруг забилось с ними в шаг, и
хоть не считал, сколько им оставалось шагать до вышки, все же мог это
ощутить. Ему чудилось, что он даже вник в их сердца и слышал, как заикается
сердечко у Дожо, будто он по правде и не поспешал, а тянулся отстать и,
может, боялся шагать впереди инструктора, который его пугал; слышал Матюшин,
что и инструктору страшно и он заставляет себя шагать тверже, дышать круче,
сжимая сердце в кулак, будто чужое.
И чем ближе они подходили, тем тяжелее делалось Матюшину дышать. Будто
уже знает, что толкало этих двоих к водочной и что дальше произойдет, но,
даже зная, ничего он не может изменить или упредить. Да и не хочет, нету в
нем самом такой силы! Ведь знал он, что за яма эта вышка, как и то, что
быстрей продадут, чем спасут, и это знание есть соломинка, данная всем,
каждой из людей твари и ему самому, чтобы выжить, но пошагал же на водочную,
да еще тварью и извернулся, чтобы попасть, и никакое знание, никакой страх
его тогда не остановили. И когда сержант с инструктором совсем уж
поравнялись с водочной, так что Матюшин слышал, как пыхтит китаец и гремит
автоматом с причиндалами, то было ему тягостно только от скуки да тоски,
друг на друга без конца похожих. Скучно было Матюшину, что все знает и
делать нечего, а тоскливо, что никак китаец не успокоится, дергается и,
будто набит медяками, заунывно гремит.
Осилил немоту Дожо, негромко окликнув Матюшина с тропы - только чтоб
проверить, а на вышку всходить не было ему нужды. Матюшин отозвался и явился
им на глаза, выглянув нехотя на сторону, отслоившись светлым смолистым
бревном от беспросветных стенок будки. Дожо затребовал, может и с издевкой,
продалась ли фляга, но обмяк, услышав неожиданно в ответ, что продалась.
Инструктор стоял без движения, брезговал, но пришлось ему живо встрепенуться
и сдерживать овчарку, чтобы не залаяла, когда китаец полез искать. Матюшин
слышал, как он пыхтел и возился под вышкой, и сам мучился поневоле: когда же
отыщется узелок? Китаец вдруг утих, ловчей без шума попятился, и Матюшину
полегчало. Вот же каким ловким и тихим делают человека деньги, если в руках
у него - как маслом смазывают, ноги, как салазки, везут. Добавляло китайцу
покоя и слабило жадную душонку даже главнее доставшихся денег то, что под
вышку лазал он сам и сам заполучил узелок, а не через Матюшина, - значило
это, что деньги здесь были все и что Матюшин сторговал флягу за червонец, а
не за больше, то есть сторговал вчистую на сержанта и ничего не умыкнул с
его фляги для себя.
В ту ночь каждого из них грызла боязнь быть пойманным, почти
виноватость. Китаец еще радовался деньгам, и сжатый в кулаке узелочек с ними
дразнил его, будто главным уже было везение, - и вот Дожо не попался, ему
повезло. Может, в тот дразнящий миг и опомнился сержант.
Не зная, что делать, Дожо молчком отдал инструктору растрепанный уже
узелок. Инструктор, оглядевшись кругом, затаившись, также молча скинул
тряпицу куда-то за спину и шепнулся зло с китайцем.
Матюшину же думалось, что они делят деньги: вот китаец поднес узелок
инструктору - сам ведь и считать толком не умеет, а тот отбросил тряпицу, и
шепчутся они, сколько кому будет, как разойтись, может, и за прошлые долги.
Тут, на тропе, делить и покойнее, чем в караулке, где из каждого угла пара
глаз так и впивается. Это Матюшин понимал, на себе испытал, и потому, хоть и
позабыли о нем сержант с инструктором, косился на зону, был начеку -
участвуя в их дележе, прикрывая их. Будто сострадая. Но вдруг вышка невесомо
дрогнула под ним, кто-то шагнул на лесенку и один подымался. Матюшин еще не
успел обернуться и вглядеться: там, на тропе, одиноко выстаивал китаец, уже
в ожидании инструктора, шаги которого звучали все ближе, все тяжелей, все
тягостней, будто инструктор шагал на смену и водочная была его постом.
Когда инструктор сказал через дверцу Матюшину о деньгах, что денег нет,
своим безразличным, будто бы сонным и без чувств голосом, тогда Матюшин не
поверил, зная эту его повадку шутя дергать тех, кого всерьез-то тронуть
боится, - как бы изматывать нервы, вселяя исподволь неуверенность да страх.
Инструктор же многое готовил сказать и готовил-то Матюшина к чему-то
бесповоротному, небывалому, но начал медлить и не понимать, отчего Матюшин
молчит. И взялся инструктор кусать Матюшина с боков, выспрашивая бегло да
зло, кто же заказывал самогон, будто мог своими путями Матюшина на честность
проверить. А он и тогда не слышал инструктора, не признавал, и еще не
вспомнился тот не известный ему никогда зэк, а только точила отупляющая
злоба - что своими обманут.
Инструктор не выдержал и, сломавшись сам, отпрянув, выпалил поскорей
все, что держал наготове в уме: что Матюшин должен завтра же выкупить у них
оставшийся самогон, а иначе всем караулом сдадут его голову Арману, заодно с
товаром и сдадут. Выговариваясь, он отступал и в последний миг бросился
бегом, легко мальчонкой скатился на тропу. Матюшина ознобом обдало - значит,
не брехал, значит, завтра. Кинулся он глядеть сержанта с китайцем - опоздал,
не воротишь их, течением тропы далеко отнесло, будто две щепы. Вот окрикнул
их наново караульный с невидной уже Матюшину вышки, умаяли паренька. Все к
нему, как на другой берег, и утекли. В то глубокое время ночи сомкнутая ее
тихая гладь так и чудилось, что лежит меж берегов, оторванных друг от друга
кусков степной суши. Матюшину показалось, что все уплывает в ночи, становясь
чужим и недостижимо далеким. И что водочная сошла в эту ночную гладь и
уходит, уходит, всем чужая.
Теперь он мучительно переживал, что инструктора с китайцем больше нет и
что он не сумел удержать их, склонить на свою сторону или хоть уцепиться и
остаться на одной с ними стороне, берегу. Проглоти он неправду, остался бы с
ними. И если бы отдал им деньги за весь товар, как сказал инструктор, то
ведь остался бы с ними, только надо было смолчать, сдаться их воле, как бы и
схитрить. Смолчать, но купить этим и их молчание. Сдаться, но и крепче еще
их самих сдавить. Своего бы они не тронули, свой, даже обманутый, - все
равно свой, даже и родней... Теперь он один против всех, и что насмерть
биться, не отдавая денег, что отдать деньги и выполнить условие - все равно
уж поглотят, съедят, только что рубликов прежде выманят. Думалось ему, когда
на вышку шагал, что все пропало, что нечего терять, а потерял только теперь.
Дождался. Сам себя, выходит, и угробил. Вместо того чтоб спасти себя, взял
да и погубил. А может, не зная, и хотел того, чтобы скорей себя сгубить.
Может, это и есть его, Матюшина, самая выстраданная человечья цель,
неразумная и угнетаемая, будто в утробе, мечта, и наконец-то ее достиг?!
Потерял, наконец-то потерял, и вместо земной смертной тяжести - небесные
простор и легкость в груди. Того ведь и хотел!
Матюшину надо было знать время, но было ему не дано узнать его в ту
ночь. Браться за трубку и услышать из хрипа и звона голос Помогалова он не
решился, будто старшина мог влезть по проводам в его душу и все тут же
понять. Теперь надо было знать, сколько ему осталось. Ночь стояла густо,
может, уже и скрывая, будто туман, мерцание рассвета. Он боялся, что смена
нагрянет скоро - так скоро, что успеют застать врасплох, схватить. И еще в
нем теплилась угольями давно сожженная злость, что ночь никак не кончится.
Хоть он уж ее сам решился кончить, стрелять в себя.
Застрелиться ему подумалось в отместку, когда сбежали, бросив его на
вышке, инструктор с Дожо. Но от порыва того мстительного осталась рана или
воронка, засасывающая куда-то на дно. Все в нем будто убыстрилось и задышало
гулко этой воронкой. Он ясно увидел, что и как будет, если он сменится с
вышки, воротится в караул и больше на вышку не пойдет. Увидел, проживая за
какие-то минуты весь уже начавшийся будущий день, в котором сдадут его
Арману, а тот арестует, отослав под конвоем в Караганду в камеру
следственного изолятора. Не спавший четвертую ночь кряду, полуживой, Матюшин
с легкостью отчаяния уносился вдруг от жизни в какое-то небытие; как бы
начинал спать с открытыми глазами и видеть сны, а не жить.
Матюшин увидел, испытал и прожил в минуту и то, как уголовные будут
пытать его, краснопогонника, в похожей на утробу тюремной камере. И твердая
воля застрелиться тогда обнажилась, как дно унесенной в воронку его
души-лодки. Стреляться надо, понимал он твердо, чтобы не помереть в тюрьме
или на зоне и потому, что все наперед знаешь; что есть только громада
последнего уже начавшегося дня, который проклюнулся из темечка этой вот
ночи, на горе ее покоится водочная вышка, еще покоится. И всем для Матюшина
сделался в ту минуту автомат, тяжесть которого давно ушла в плечо, в тело и
который сам, без Матюшина, теперь ничего не весил и, ватный, только как-то
согревал бок. Смерть от его пули и манила Матюшина этим теплом и добротой,
так что не рождала отпора, даже страха. Страшным было не успеть и попасть
вдруг в караулку, где разоружают и берут буднично под арест. Достигнув душой
этого предела, точно бы пройдя конечный круг страшного своего небытия,
Матюшин вернулся в сознание и тут же передернул затвор.
Теперь он все знал твердо и даже не думал, что может не успеть, и
накрепко верил, что успеет, и не мучился. В расхристанной искуренной пачке
чудом завалялась папироска. Подумал он, что будет курить и глотать из фляги,
а потом застрелится. Столько он себе отмерил, нуждаясь отчего-то, чтобы
смерть имела точный свой срок, но и не откладывая того, что решил накрепко.
Он вспомнил о фляге: для того и явилась она, чтобы в эту минутку быть
выпитой, будто назначено ей было. Матюшин еще ухмыльнулся, что на своих
поминках будет выпивать и что зэк тот дурной уже не получит своей