А наши кто еще здеся?
Матюшин глядел вокруг слепыми глазами, они же смеялись, обступили его,
охлопывали со всех сторон, здоровые да добрые, будто росли из земли.
- Да ты чего молчишь!.. А мы тебя помнили, каждый день вспоминали, так
бы и терпели сволочь эту, если б не ты! Да ты ж не знаешь, после твоего
отъезда из Дорбаза, как говорят, вылили на тебя сержанты бочку дегтя.
Сволочи! Потом обвиняли нас, что ты состряпал дело против Молдавана. Но эти
сволочи тоже получили свое. Молдавана, наверное, точно отправят в места не
столь отдаленные.
- Присягу мы приняли, теперь в сержантскую учебку нас, в Каракимир...
- Да, братишка, больше не вернешься в Дорбаз, а мы вот дальше в
сержанты. Наших много там покосило, поувозили их к вам, встретитесь, а мы
осенью нагрянем, с лычками, дадим подмогу.
- Кого наших увидишь, передавай привет, скажи, мы еще вернемся, еще
устроим здеся хорошую жизнь! Да не расстраивайся, живи мужиком, ты ж такое
дело людям сделал!
Подскочивший офицер окликнул сбившихся в кучу солдат, и они с живостью
подчинились.
В пустом, гулком колодце лазаретного коридора, на дне которого один
покоился Матюшин, заухал гул высокий, грозовой тронувшихся армейских
тяжеловозов, груженных полусотней солдат. Лазарет, чудилось, иссох до
человечка и опустел, все из него выздоровели. Сухой, горячий воздух блуждал
в его стенах, и Матюшин больше не чувствовал себя человеком - да и никем. С
бездушным спокойствием он воротился в хозблок, где ему, но будто и не ему,
сделалось вдруг весело при виде всего этого брошенного хозяйства - немытых
котлов, бачков, тусклых алюминиевых черепков мисок, сваленных горой в чане
заодно с грудой обглоданных, таких же тусклых ложек. Взялся он хватать их,
рыться в них, мыть да вычищать, но проникая в работу, как проникают
по-крысячьи что-то чужое пограбить. Исполнив на отлично работу, покатился с
тележкой за обедом, ничего не узнавая в полку, забывая этот полк каждую
минуту и чему-то удивляясь затухающей памятью.
Столовая показалась ему какой-то казармой, муравейником солдат. Попав в
хлеборезку, отмалчивался с Вахидом, пронзая взглядом этого узбека, насквозь
чужеродного, отчетливо понимая, будто держал камень увесистый в руках, что
хлеборез нажрался хлеба с маслом, а кругом него недоедают этого масла. Он
глядел молчком на Вахида, почти как на свинью, точно узбек могучий не стоял
вровень с ним, заслоняя собой хлеборезку, а возлежал с хрюканьем среди
хлеба. Вахид же встретил братишку с простодушной радостью, наделил не спеша
хлебным пайком лазарет и, ничего не приметив, обнялся с Матюшиным до
следующего раза, но братался узбек с беспризорной тенью, что гуляла как на
свободе в ташкентском полку.
Лазаретный паек он сдал, как обычно, повару, но исчез в ту же минуту из
хозблока. Силой какой-то вытолкнуло его на опустевший, стихший без солдатни
двор, и он забрел в сад, за огородку глухую кустов, где стемнела на глазах
его в тени яблонь и прохладно вечерела поросшая густо травой земля. Шагов
через десять, пройдя как по доске, а не по траве, он уткнулся в стену из
бетона. Сад еще взлетал над ней зелено вольными ветвями и рос как над
обрывом, но стеной тут обрывался не дворик, не садик, а неведомый конвойный
ташкентский полк. У той стены, так как шагать стало некуда, он слег на траву
и в прохладе, в тенистом сумраке уснул.
До ночи он дожил, потому что спал. Знал об исчезновении посудомойки из
лазарета только повар. Он не дождался его в хозблоке, а взявшись искать - не
отыскал. Тогда, с полдня, начал он скрывать, молчать, зная, что русский
пропал. Тащил сам работу. Поехал вечером с тележкой. Доканчивал день, наводя
сверкающий порядок отупело в хозблоке, как после убийства. Никуда больше из
хозблока не выходил. Каптерщик, а он вторые сутки чуждался посудомойки,
будто за ними кто-то следил, но и стерег его пугливо, имел в виду, успел
углядеть работающего, на себя не похожего повара, и заподозрил. После ужина
пробрался он в хозблок, обнаружил одинокого узбечонка и, так как тот молчал,
принялся выбивать из него правду. Но стало от битья страшней, и узбечонок
молчал страшно, бездвижней и равнодушней трупа. Каптерщик, будто себя
допытавший, забивший, готов был чуть не бежать и сдаваться, так страшно
сделалось ему при мысли кромешной, что узбек не иначе убил посудомойку и
молчит.
Но стоило ему подумать, что нет Матюшина в живых, как тот вырос из
ниоткуда бесшумно и шагнул в мерцающий от кафеля хозблок. Сел в закуток у
стены, не произнеся и слова. Узбечонок глядел на него горящими темным
каким-то огнем, но лучистыми, устремленными только к нему глазами, а
каптерщик облился багрово потом, как в парилке, и заорал, испуская в немощи
злость. Вопли его возмущения, обиды, боли этих двух мертвяков не пробудили.
Повар с посудомойкой как сдохли, ничего больше не боялись. Не слышали.
- Мы ж палимся! - орал, не унимаясь, каптерщик. - Нам пучком надо, а
ты, ну чего ты дохнешь, куда ты ходишь? Кончить нас хочешь, невмоготу стало,
а я жить хочу! Жить! - Весь вид его, дрожащий, мокрый, будто выпрашивал в
слезах и в поту, в мокроте человечьей, эту самую жизнь, кричал не страхом, а
неимоверной какой-то к себе любовью. А страшным было ему теперь узнавать,
как ребенку, что может его не быть.
В какой-то миг каптерщику показалось, что эти двое не иначе обкурились.
И, найдя неожиданно отгадку, поверив с облегчением, что сидят в хозблоке и
молчат, обкуренные анашой, утих он и скривился, будто разжевал что-то
кислое. Еще поразглядывал их от безделья, как картинки, помучился и ушел.
Ничего так не желал им каптерщик, как смерти. Уходя восвояси, он подумал уже
с похотливым трепетом, что надо их отравить, как-нибудь сгубить. И он не так
желал им смерти, как жаждал избавиться от мучений страха за свою жизнь,
чтобы стало ему возможно одного себя беречь, спасать, и уж он тешился, что
вылез бы в одиночку из какой ни на есть ямы. Наркоманы, падаль, думалось
успокоительно каптерщику, все одно долго не проживут, да от них, от
заразных, давно надо землю освобождать
Узбечонок не курил весь день. Глядя оцепенело, покорно на
возвратившегося неизвестно откуда посудомойку, что-то понимая и чувствуя,
пытался он теперь стерпеть и мучился в своем уголке, никому не нужный.
Матюшин же чего-то дожидался, хмурился и не глядел в его сторону, но вдруг
поднялся стремительно, будто изнемог ждать, и двинулся без страха к железной
гробовитой плите, из-под днища которой вырвал крепенький невзрачный пакет с
травой. Понимая, что делает, он успокоился, огляделся и вытряхнул пакет в
полный помоев обрыдлый бачок, попавшийся на глаза, а потом смешал навсегда
сухенькую нежную соломку с той болотной жижей и отпрянул, встал столбом
подле узбечонка. Повар тихонько на глазах усыплялся, сжимаясь тепловато в
комок, как если бы трава эта утопла не в объедках да опитках, а в его
душонке, и бродила. Ржавый, порыжевший от затхлости пакетик прилепился
эдакой слизью к полу, он только казался ничейным; как и ветерок этот гиблый,
легкий - только казалось, что таился в нем, в невзрачном пакетике под
плитой, а гулял теперь одинешенек посреди ночи в гулких стенах хозблока.
Глядя вниз, в пол, где лежал повар, и ясно видя, как с высоты, его покойное
гладкое лицо, ощутил и Матюшин дрожь легкую погибели. Но гула одинокого,
будто гудели, приближались и приближались чьи-то тяжелые шаги, топали и
топали кирзовые убойные сапоги, Матюшин не страшился. Успел он столько бед
на свою голову накликать, что и чудно было б пропасть. Потому не от
безысходности очевидной того, что совершил, а от невероятности Матюшин будто
разуверился в смерти, в жизни, опустился к дышащему трупику узбечонка и
уснул, обнявшись с ним безмолвно, как с братом. Желтый грязный свет горел до
утра в хозблоке, сочась бесшумно с потолка и удушая, будто газ. Матюшин
просыпался в поту, открывал глаза, видел одиноко кругом этот свет, ничего не
постигал, но засыпал с удивлением, чувствуя под боком твердый ком
человеческого тепла.
I
Он открыл глаза. Над ним стоял бригадир и возвышался в голодном с утра
и светлом воздухе. Свежеумытый, с еще мокрыми зализанными волосами, но
бескровный, как выжатый.
- Теперь ты встал по-тихому. Привел себя в порядок, чтоб, как у коня,
блестело. Больше тебя тут не будет. Шевелись, машина там подкатила... Ну,
твое счастье, а то б накормил!
Он дремотно встал, и бригадир повел его, как под конвоем.
В пустующей палате - все едоки поутру сторожили в садике, ждали
кормежку - содрал и сгреб в охапку свинцовой серости бельишко. Каптерщик
встретил их свеженький и такой же зализанный, но с порога отказался
признавать, важничал.
- Полотенец где?
- А чем после душа вытирать? - вцепился бригадир.
- Утрется! Я не давалка, по сто раз выдавать тут, принимать. Полотенец
мне чтоб сразу был, и барахло пускай забирает.
- Мне помытых приказано сдавать, а потом одетых! Как сказал, так и
будет. Ты решил, сучара, ты умней?
Началась было всегдашняя их грызня. Но бригадир и вправду спешил.
Матюшин же, блуждая по лазарету под его конвоем, облился водой вареной из
душа, нарядился в прокисшую старую гимнастерку, штаны, от которых отвык; и
вышли они на жаркое пыльное крыльцо, распахнутое со всех сторон солнцем.
- Шагай, шагай! - толкнул в спину бригадир. - Рано еще... Не
загораживай... - Окликнул другого, тоже карантинщика, который стоял
неподалеку, как новенький, и прощался отчего-то с лазаретными: - Эй, боец,
как там тебя, желтушный, окончена свиданка, за мной! - И крикнул оставшимся,
сходя вразвалочку с крыльца: - Если чего, искать будут, скажите, ушел в
штаб!
Матюшин пошагал вперед, волоча колодками никудышные свои сапоги.
Вспоротые в Дорбазе военмедом голенища он зашил еще в прошлые дни, когда -
не помнил, будто во сне. Сапоги, с рубцом уродским из бечевы, походили на
что-то раненое, живое. Точно б выскакивая, по-жабьи выпрыгивая из-под земли,
лезли они в глаза и заплетали каждый шаг, тошно кружили голову.
У штаба, всю дорогу к которому застила глаза серая асфальтовая муть,
бригадир с желтушником вдруг растворились. Он стоял столбом у этого,
похожего на школу, пустопорожнего здания, покуда не услышал, что кричат его
фамилию, и только тогда приметил горстку солдат, развалившихся у штаба на
скамейке, как придавленных его тенью.
- Матюшин! Ну, чего стоишь? Скажи, не узнал!
От скамейки оторвался и подошел к нему, ухмыляясь, не торопясь, тощий,
приблатненного вида солдат, которого он и не узнавал.
- Ну и послал мне Бог землячка, глухого и слепого! Ну, здорово, земляк!
Зазнался, что ли?
- Известно, зазнался... - аукнулся со скамейки, обнаруживаясь,
довольный собой желтушник. - Мы на полах умирали, а он в столовке, обеды там
разогревал.
- Дураки всегда первые умирают, - ухмыльнулся тощий. - Умирай, раз ты
дурак. Верно говорю, братва? Я вот в госпитале ничего, тоже не умирал. - И
по этой ухмылочке, чуть затаенной, себе на уме, Матюшин вдруг разглядел в
нем какого-то состарившегося Реброва. - Вот и свиделись... Как знал, что
вместе служить будем, а ты правда не дурак, здорово от Молдавана-то
сбежал... А сапоги-то, сапоги у тебя, ну и сапожки!
Они стояли в первую минуту одиноко, без желания сойтись ближе,
поговорить. Открытие, что оказались они снова в одном времени и месте, было
для них одинаково тягостным, хоть Ребров и притворился, что обрадовался
земляку. Другие так и сидели рядком, молчали, ждали чего-то бездвижно у
штаба, но Матюшин опознал их сам, понимая теперь, что и это свои.
- Нас из госпиталя взяли, а вас, значит, из лазарета. Ты чего знаешь?
Куда это нас могут? - цеплялся Ребров, бодро оглядываясь кругом, боясь
чего-то не увидеть. - У нас в неделю шесть человек из Дорбаза померло,
русских, говорят, от солнца, какой-то токсикоз, так покоя нам не давали,
среди ночи подымут - и на осмотр, как на допрос! А у вас чего слышно? Я так
понимаю, могут с нами что-то важное, раз дело касается штаба, небось в роту
простую не пошлют.
- Ты ж в сержанты хотел...
- Хотел, да расхотел, фруктов грязных объелся.
В этот миг из штаба выскочил бригадир и заголосил:
- Которые с карантина, за мной!
В штабе было чисто и прохладно, только чистота здешняя была поважней -
как бумажного листа. Их сопроводил ставший неуклюжим, боязливым бригадир в
комнату на первом этаже, которая оказалась красивой, полной бумажных шорохов
и будто ослепительно голой от сидящих в ней женщин. Сколько их сидело тут,
Матюшин не успел постичь. Но грудь сперло их пряным тепловатым духом. Они
сидели повсюду за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой
армейских рубашек, точно болотной жижей, всплывающие только своими круглыми,
воздушными от причесок головками. Посреди этого мирка, лишний здесь, томился
служивый человек, простой прапорщик, большеголовый, похожий поэтому на
собаку. Он молчал тяжко, будто рот его набит был камнями, но молчанием
умудрялся производить столько шуму - двигал руками по столу, поворачивался и
трещал стулом, пыхтел, сопел, - что даже употел. Женщины, верно, были
бухгалтеры.
- Будем знакомы, - истужился сказать он, побагровел, смолк.
- Разрешите идти, Климент Лазаревич? - отрапортовал бригадир.
- Возможно, - буркнул служивый, а когда тот улепетнул, обратился,
багровея уж от стыда, к самой пожилой из всех женщин: - Прошу вас начать.
Сидящая у сейфа женщина стала подзывать к себе по списку и выдавать
деньги, залазя то и дело в железную утробу рукой. То, что она долго
сосчитывала все до копейки, а потом заставляла расписываться, брала и
отпускала бумажки денег, точно немая, разговаривая этими жестами, делало
очередь потусторонней, долгой. Потом, когда вышли они из штаба и он нащупал
в кармане деньги и вынул на свет, их оказалось, без копеек, семь рублей. У
него в руках были синюшная пятерка и два деревянных на вид рублика. А у
других деньги были то рублями, то трешницами и рублем. Из штаба вышел с ними
и служивый, который их теперь сопровождал, сказал обождать и пошагал к
стоящей одиноко невдалеке машине медпомощи - туполобой извозке с крестом.
Матюшин удивился, куда можно на ней ехать. Спросил про нее у других и узнал,
что забирали их на этой машине поутру из госпиталя. Тут стали смеяться и
понимать, что это дали им первую зарплату и отслужили они месяц. Легкие,
радостные денежки, будто душонки, парили разноцветно над началом тягостным
дня, делая его бесконечно светлым да радужным. Потому слова приклеившегося к
ним служивого про отъезд поняли как-то иначе, как и нельзя их было понять, а
когда пошагали за сухим пайком, то казалось, что идут на прогулку.
Марево полуденное дышало волей, и, гуляя по полку, как подарков,
набирали они консервов, сухарей, даже конфет, и каждый нес в руках по
картонной, гремящей гостинцами коробке. А после служивый повел их в чайхану,
приказав всем купить себе лимонаду.
В чайхане они накинулись на этот лимонад, выполняя как завороженные
приказ, тыча в руки остолбеневшей буфетчице все деньги. Служивый,
стороживший на входе коробки с сухпайком, которого крикнула перепуганная
женщина, вбежал в чайхану и растерялся, не понимая, чего они хотят. Он стоял
милиционером посреди пахнущей халвой, печеньями чайханы, а они у прилавка
ненавидели его, как пытку, выдерживая эти запахи. Глядя на них, пытая
терпением, сказал сдать каждому по рублю - и так, в складчину, лимонад был
все же взят.
- По три бутылки с человека, - сосчитал он вслух даже не лимонад, а
деньги их и после разрешил потратиться на сигареты.
Сигарет Матюшин купил украдкой три пачки, самых лучших, уничтожив
второй свой рублик. Бутылки сложили в коробку, которую служивый понес сам, а
возвращались они отчего-то обратно к штабу, так что Ребров пристроился к
прапорщику и шагал с ним впереди, хоть прежде трусил. Но прошли они с
удивлением, минуя здание штаба, к унылой, пыльной машине медпомощи, куда в
кузовок служивый сказал загрузить коробки да грузиться самим - занимать
места, дожидаться.
Он вытащил из кабины бедной коричневый портфель, заспешил в штаб. Никто
не двигался с места. Ребров глядел на всех голодно, как-то безжалостно,
ничего больше не боясь.
- Лимонад-мармелад... - твердил он про себя, трезвея и смеривая всех с
той цепкостью во взгляде, точно высчитывал, кто здесь жилец, а кто не жилец,
кому быть лишним.
Покуда они не ехали, стояли как чужие у медпомощи, коробки необычные с
сухпайком начали привлекать внимание, накликивать беду.
Сползлись к машине серые, щетинистые солдаты. Видя, что офицеров нет,
они заглянули хозяйчиками в коробку, где обнаружили бутылки. Ребров,
беспокоясь за свой лимонад, подал тут голос, пугнул их начальником:
- Да это нашего командира коробки, не троньте, ребята, он же сейчас
придет!
Солдаты, как если б только приметили чужого, остановились, подняли от
земли глазастые морды и стали долго, угрюмо на него глядеть, ничего не
говоря. Ребров стих. Солдаты - а расхватали они чуть не весь лимонад -
подумали и сложили бутылки в коробку.
Когда полковые шатуны отошли, Ребров, опасаясь уже всего движущегося,
скомандовал живо, как исподтишка, грузить коробки в машину, так что ему
мигом подчинились, а потом и сами заползли в кузов, тоже стали чего-то
опасаться. А служивый явился из штаба, обрадовался их порядку, но вернулся
он, оказалось, на время, с делом: зачитал две фамилии и, выдернув, что зубы,
тех двоих из машины, повел их обратно в штаб: то были Ребров и желтушник,
успевший запомниться, отличиться тем, что подхихикивал Реброву, думая, что
Ребров из них будет самый верткий, сильный.
Ребров же, когда прапорщик выкликнул его фамилию, стал как стеклянный,
глядя на коробки, ведь и слова не было про его сданный в общак рубль.
Желтушник, тот радовался, что их уводят, не вспоминая про свой рубль, потому
что был, верно, человеком не таким жадным. В кузове стало тихо. В кабине
сытно, неприметно дремал солдат-шофер, откинувшись на сиденье, может, что-то
про себя и понимая. Когда они грузились в кузов, он открыл глаза, но ничего
не сказал, не сделал, а когда выводили наружу двоих, хлопали дверкой, снова
дернулся, поворотил с сонливым прищуром голову, но сказал, зевая и опять
усыпляясь сладко:
- Да никуда не поедем...
Это словечко его зевотное вертелось у Матюшина в башке, и он ждал
каждый миг, что возвратится, заглянет в кузов служивый и выпустит
оставшихся, как по очереди, на свободу. Отчего-то казалось ему, что Ребров с
желтушником, когда выпустили их рыбешками обратно в полк, были спасены.
- Трогай! - ворвался в кабину и уж погонял развеселившийся прапорщик, а
к ним в кузов впихнулся вдруг из дверки какой-то другой, будто подменили,
полный гордости за себя Ребров и крикнул уже им, оглоушивая:
- Поехали, братва, прощай, Ташкент! На север отправляют!
Шофер услышал, что надо ехать, важно проснулся, сгрудился над баранкой
- так медлительно, с таким трудом, будто взваливал на себя воз этот и все
должны были видеть, как он горбится, надрывается, - и вздохнул, как
пригрозил:
- Ну, поехали...
И когда мчались легко по белоснежному теплому городу с домами-печками,
будто средь зимы утопающими в цветах и в зелени, то вспомнили о желтушнике,
что радовался так своему счастью, как солнышку, да сам-то отстал, сгинул в
штабе, а лимонад его был теперь у них. На платформе вокзала, куда донеслись
быстрей ветра, еще безлюдной, команда растянулась по человечку, и Матюшин
ясно их всех увидал. Их было как пальцев на руке, и сами собой сосчитались в
его мозгу - вместе с ним шесть доходяг. Ребров же еще дорогой к вокзалу
внушил, что отправляют их в учебку на поваров, будто подслушал он в штабе,
что команду их повезут в Казахстан, а что на поваров учиться, это он уж сам
сообразил. Если так далеко засылают, денег не жалеют, значит, дело
серьезное, учиться везут, а чему их учить, таких, после болезней, да только
на поваров, ведь и спецов средь них, об этом он живо расспросил, электриков
иль по связи, тоже нет. Ребров старался, тужился, соображая каждую минуту,
отдыха не давая себе и другим. Он почти не знал тех, с кем забрали его этим
утром из госпиталя, и прибирал их походя теперь к рукам, не обращая внимания
только на Матюшина, который был сам по себе, ни во что не встревал, ни в
какие эти разговоры. Скоро перрон затмился местным народцем, и они стояли в
том море, не тонули, как островок. Подали поезд, он чуть двигался, издыхал
от жажды, и люди потекли в распахнутые глотки вагонов живительными
ручейками, и стар, и млад. Пронзительный людской шум - вот все, что осталось
в душе Матюшина в конце прожитого этого неимоверного времени. Но в той душе,
над ее пропастью, где стыли вопли детей, крикливая брань, лай хриплых
проводников, так и дышало уж не предчувствие, а одинокое чувство конца, что
не убивало его, Матюшина, а разливалось по груди теплотцой, баюкало простой
дорожной грустью. И успел приметить бляхи белые на бортах вагонов, с
тиснением ровным, как на могилках: "ТАШКЕНТ - ЦЕЛИНОГРАД".
Здешняя плацкарта сродни была караван-сараю: жесткие места без
матрацев, схожие с нарами, и хоть битком народу, а видно было только стены
пахнущих истошно фруктами серых ящиков, горы разноцветных тюков - и лица
людей глядели сдавленно из их щелок. Ушлый проводник сажал на одно место
семьями, и чуть не все были тут безбилетники, а потому, зная свою власть, во
всю глотку крыл командирским матом, хоть успевал и помочь, пожалеть этих же
людей, - полуголый, но строго при фуражке, прокопченный и по-змеиному
ловкий, с пропитой, сиплой глоткой, орущий и понимающий на разных языках,
будто было у него столько же голов и душ. Метался проводник по бездвижному
вагону, точно и не стояли дремотно у перрона, а катились под откос. Делом
его было утрамбовать безбилетный, цыганистый вагон. Башка с фуражкой
совалась и в отсек к солдатам, но служивый, тоже при фуражке, отпугивал
всякий раз проводника от честных их мест, рычал, багровея:
- Не встрявай...
Когда ж тронулись, поехали, то в вагоне не оказалось советской власти,
кроме прапорщика и солдат. Народ жался да висел по стеночкам, боясь
отчего-то горстки военных людей, а проводник разгуливал по вагону, как на
воле.
Всю дорогу от Ташкента они пили горячий, гревшийся от солнца лимонад и
будто сжевали короб конфет. А весь вагон, от проводниковской до сортира,
оказался, как колодец пересохший, без воды. Взмокли, что в бане сухой, и
разделись до трусов, но жарче сушила да засахаривала живьем та лимонадная
жажда. Пошли тогда по людям, и Матюшин отчего-то опять сдружился с Ребровым,
будто только у них двоих были смелость и сила пойти просить. Люди густо
сидели семьями в закутках, ели, но пить у них было нечего. Говорил с ними
Ребров, а Матюшин стоял позади него, и когда входили они так в закуток, то,
слушая Реброва, люди отчего-то замирали, глядя поверх его головы на
Матюшина. Ребров показывал, когда они не понимали, будто верблюды, что им
нужна вода, и говорил, как вдалбливал, "пить, пить", но его никто не
понимал, и глядели на полуголых солдат, как трезвые глядят порой на пьяниц.
Уже испугавшись жажды, требовали воду с проводника, ломились к нему в
купешку. Проводник не растерялся, заломил цену. Когда поняли они, что вода
продается, то радостно побежали, попугали своих той ценой и вытряхнули из
них легко деньжат.
Вода пряталась в баке, где должен был кипятиться для пассажиров чай.
Проводник отпер бак и отлил в лимонадные бутылки мутного теплого чайного
киселя. Упившись, ехали безмолвно и будто под землей до той поры, покуда не
вкрался голод. Тогда запестрели станции. Поезд тихо, надолго вдруг вставал.
В сумерках на станциях стала виднеться далекая покойная степь, что днем
врезалась едко в глаза, стояла одной песчаной стеной у лица, когда глядели
из мчащегося поезда в оконце. Слышной в вагоне стала еда. Пахли от еды и
станции. Торговки носили вдоль вагонов пироги, липешки и кричали, проходя
под оконцами, проплывая в них цветастыми, в косынках, головами. Через три
часа поезд от Ташкента шел по земле населенной киргизами, - киргизы садились
в поезд, киргизы сходили с поезда... Все продовалось по рублю: и пироги, и
пельмени, и лепешки. Мужчин было не видать. По желтой пыльной земле у
вагонов ходили низкорослые крепенькие женщины с ведрами, тяжелыми от того,
что надобно было продать. А за ними бегали их дети, выпрашивая у тех, кто
высовывался в оконца и дышал воздухом, курево или по копеечке. С голодухи
мутило от станций, что всходили в закатных степях, как хлеба, и от ходьбы по
кормящемуся в сумерках вагону. Прапорщика никто не спрашивал, точно каждый
выживал в том вагоне, как хотел, и полезли в сухпай. От мыслей, что сокрыто
в банках, кубрик наполнился шумом, верно, и кричали они, вытряхивая и не
зная, с каких им начать банок. В одних, гадали, была халва, в других,
промасленных, тушенка. Чувство голодное уже душило их крепче радости,
братства, и голода такого Матюшин еще в жизни не знал, будто все они терпели
в одной утробе и от голода рождались вдруг на свет. В миг этого удушья
кто-то один сумел понять, что нет у них ножей, даже и острого ничего, чтобы
вскрыть консервы. Камень жестянок в руках, тупых, немощных, будто взвыл.
Сорвались с мест, побежали по вагону, но у людей этих не было хоть гвоздя.
Тут только Матюшин постиг, что едят они вовсе без ножей - кусками, шматками.
Ребров пилил, тыкал пустой рукой, показывая, что ищут они нож, а люди
Матюшин глядел вокруг слепыми глазами, они же смеялись, обступили его,
охлопывали со всех сторон, здоровые да добрые, будто росли из земли.
- Да ты чего молчишь!.. А мы тебя помнили, каждый день вспоминали, так
бы и терпели сволочь эту, если б не ты! Да ты ж не знаешь, после твоего
отъезда из Дорбаза, как говорят, вылили на тебя сержанты бочку дегтя.
Сволочи! Потом обвиняли нас, что ты состряпал дело против Молдавана. Но эти
сволочи тоже получили свое. Молдавана, наверное, точно отправят в места не
столь отдаленные.
- Присягу мы приняли, теперь в сержантскую учебку нас, в Каракимир...
- Да, братишка, больше не вернешься в Дорбаз, а мы вот дальше в
сержанты. Наших много там покосило, поувозили их к вам, встретитесь, а мы
осенью нагрянем, с лычками, дадим подмогу.
- Кого наших увидишь, передавай привет, скажи, мы еще вернемся, еще
устроим здеся хорошую жизнь! Да не расстраивайся, живи мужиком, ты ж такое
дело людям сделал!
Подскочивший офицер окликнул сбившихся в кучу солдат, и они с живостью
подчинились.
В пустом, гулком колодце лазаретного коридора, на дне которого один
покоился Матюшин, заухал гул высокий, грозовой тронувшихся армейских
тяжеловозов, груженных полусотней солдат. Лазарет, чудилось, иссох до
человечка и опустел, все из него выздоровели. Сухой, горячий воздух блуждал
в его стенах, и Матюшин больше не чувствовал себя человеком - да и никем. С
бездушным спокойствием он воротился в хозблок, где ему, но будто и не ему,
сделалось вдруг весело при виде всего этого брошенного хозяйства - немытых
котлов, бачков, тусклых алюминиевых черепков мисок, сваленных горой в чане
заодно с грудой обглоданных, таких же тусклых ложек. Взялся он хватать их,
рыться в них, мыть да вычищать, но проникая в работу, как проникают
по-крысячьи что-то чужое пограбить. Исполнив на отлично работу, покатился с
тележкой за обедом, ничего не узнавая в полку, забывая этот полк каждую
минуту и чему-то удивляясь затухающей памятью.
Столовая показалась ему какой-то казармой, муравейником солдат. Попав в
хлеборезку, отмалчивался с Вахидом, пронзая взглядом этого узбека, насквозь
чужеродного, отчетливо понимая, будто держал камень увесистый в руках, что
хлеборез нажрался хлеба с маслом, а кругом него недоедают этого масла. Он
глядел молчком на Вахида, почти как на свинью, точно узбек могучий не стоял
вровень с ним, заслоняя собой хлеборезку, а возлежал с хрюканьем среди
хлеба. Вахид же встретил братишку с простодушной радостью, наделил не спеша
хлебным пайком лазарет и, ничего не приметив, обнялся с Матюшиным до
следующего раза, но братался узбек с беспризорной тенью, что гуляла как на
свободе в ташкентском полку.
Лазаретный паек он сдал, как обычно, повару, но исчез в ту же минуту из
хозблока. Силой какой-то вытолкнуло его на опустевший, стихший без солдатни
двор, и он забрел в сад, за огородку глухую кустов, где стемнела на глазах
его в тени яблонь и прохладно вечерела поросшая густо травой земля. Шагов
через десять, пройдя как по доске, а не по траве, он уткнулся в стену из
бетона. Сад еще взлетал над ней зелено вольными ветвями и рос как над
обрывом, но стеной тут обрывался не дворик, не садик, а неведомый конвойный
ташкентский полк. У той стены, так как шагать стало некуда, он слег на траву
и в прохладе, в тенистом сумраке уснул.
До ночи он дожил, потому что спал. Знал об исчезновении посудомойки из
лазарета только повар. Он не дождался его в хозблоке, а взявшись искать - не
отыскал. Тогда, с полдня, начал он скрывать, молчать, зная, что русский
пропал. Тащил сам работу. Поехал вечером с тележкой. Доканчивал день, наводя
сверкающий порядок отупело в хозблоке, как после убийства. Никуда больше из
хозблока не выходил. Каптерщик, а он вторые сутки чуждался посудомойки,
будто за ними кто-то следил, но и стерег его пугливо, имел в виду, успел
углядеть работающего, на себя не похожего повара, и заподозрил. После ужина
пробрался он в хозблок, обнаружил одинокого узбечонка и, так как тот молчал,
принялся выбивать из него правду. Но стало от битья страшней, и узбечонок
молчал страшно, бездвижней и равнодушней трупа. Каптерщик, будто себя
допытавший, забивший, готов был чуть не бежать и сдаваться, так страшно
сделалось ему при мысли кромешной, что узбек не иначе убил посудомойку и
молчит.
Но стоило ему подумать, что нет Матюшина в живых, как тот вырос из
ниоткуда бесшумно и шагнул в мерцающий от кафеля хозблок. Сел в закуток у
стены, не произнеся и слова. Узбечонок глядел на него горящими темным
каким-то огнем, но лучистыми, устремленными только к нему глазами, а
каптерщик облился багрово потом, как в парилке, и заорал, испуская в немощи
злость. Вопли его возмущения, обиды, боли этих двух мертвяков не пробудили.
Повар с посудомойкой как сдохли, ничего больше не боялись. Не слышали.
- Мы ж палимся! - орал, не унимаясь, каптерщик. - Нам пучком надо, а
ты, ну чего ты дохнешь, куда ты ходишь? Кончить нас хочешь, невмоготу стало,
а я жить хочу! Жить! - Весь вид его, дрожащий, мокрый, будто выпрашивал в
слезах и в поту, в мокроте человечьей, эту самую жизнь, кричал не страхом, а
неимоверной какой-то к себе любовью. А страшным было ему теперь узнавать,
как ребенку, что может его не быть.
В какой-то миг каптерщику показалось, что эти двое не иначе обкурились.
И, найдя неожиданно отгадку, поверив с облегчением, что сидят в хозблоке и
молчат, обкуренные анашой, утих он и скривился, будто разжевал что-то
кислое. Еще поразглядывал их от безделья, как картинки, помучился и ушел.
Ничего так не желал им каптерщик, как смерти. Уходя восвояси, он подумал уже
с похотливым трепетом, что надо их отравить, как-нибудь сгубить. И он не так
желал им смерти, как жаждал избавиться от мучений страха за свою жизнь,
чтобы стало ему возможно одного себя беречь, спасать, и уж он тешился, что
вылез бы в одиночку из какой ни на есть ямы. Наркоманы, падаль, думалось
успокоительно каптерщику, все одно долго не проживут, да от них, от
заразных, давно надо землю освобождать
Узбечонок не курил весь день. Глядя оцепенело, покорно на
возвратившегося неизвестно откуда посудомойку, что-то понимая и чувствуя,
пытался он теперь стерпеть и мучился в своем уголке, никому не нужный.
Матюшин же чего-то дожидался, хмурился и не глядел в его сторону, но вдруг
поднялся стремительно, будто изнемог ждать, и двинулся без страха к железной
гробовитой плите, из-под днища которой вырвал крепенький невзрачный пакет с
травой. Понимая, что делает, он успокоился, огляделся и вытряхнул пакет в
полный помоев обрыдлый бачок, попавшийся на глаза, а потом смешал навсегда
сухенькую нежную соломку с той болотной жижей и отпрянул, встал столбом
подле узбечонка. Повар тихонько на глазах усыплялся, сжимаясь тепловато в
комок, как если бы трава эта утопла не в объедках да опитках, а в его
душонке, и бродила. Ржавый, порыжевший от затхлости пакетик прилепился
эдакой слизью к полу, он только казался ничейным; как и ветерок этот гиблый,
легкий - только казалось, что таился в нем, в невзрачном пакетике под
плитой, а гулял теперь одинешенек посреди ночи в гулких стенах хозблока.
Глядя вниз, в пол, где лежал повар, и ясно видя, как с высоты, его покойное
гладкое лицо, ощутил и Матюшин дрожь легкую погибели. Но гула одинокого,
будто гудели, приближались и приближались чьи-то тяжелые шаги, топали и
топали кирзовые убойные сапоги, Матюшин не страшился. Успел он столько бед
на свою голову накликать, что и чудно было б пропасть. Потому не от
безысходности очевидной того, что совершил, а от невероятности Матюшин будто
разуверился в смерти, в жизни, опустился к дышащему трупику узбечонка и
уснул, обнявшись с ним безмолвно, как с братом. Желтый грязный свет горел до
утра в хозблоке, сочась бесшумно с потолка и удушая, будто газ. Матюшин
просыпался в поту, открывал глаза, видел одиноко кругом этот свет, ничего не
постигал, но засыпал с удивлением, чувствуя под боком твердый ком
человеческого тепла.
I
Он открыл глаза. Над ним стоял бригадир и возвышался в голодном с утра
и светлом воздухе. Свежеумытый, с еще мокрыми зализанными волосами, но
бескровный, как выжатый.
- Теперь ты встал по-тихому. Привел себя в порядок, чтоб, как у коня,
блестело. Больше тебя тут не будет. Шевелись, машина там подкатила... Ну,
твое счастье, а то б накормил!
Он дремотно встал, и бригадир повел его, как под конвоем.
В пустующей палате - все едоки поутру сторожили в садике, ждали
кормежку - содрал и сгреб в охапку свинцовой серости бельишко. Каптерщик
встретил их свеженький и такой же зализанный, но с порога отказался
признавать, важничал.
- Полотенец где?
- А чем после душа вытирать? - вцепился бригадир.
- Утрется! Я не давалка, по сто раз выдавать тут, принимать. Полотенец
мне чтоб сразу был, и барахло пускай забирает.
- Мне помытых приказано сдавать, а потом одетых! Как сказал, так и
будет. Ты решил, сучара, ты умней?
Началась было всегдашняя их грызня. Но бригадир и вправду спешил.
Матюшин же, блуждая по лазарету под его конвоем, облился водой вареной из
душа, нарядился в прокисшую старую гимнастерку, штаны, от которых отвык; и
вышли они на жаркое пыльное крыльцо, распахнутое со всех сторон солнцем.
- Шагай, шагай! - толкнул в спину бригадир. - Рано еще... Не
загораживай... - Окликнул другого, тоже карантинщика, который стоял
неподалеку, как новенький, и прощался отчего-то с лазаретными: - Эй, боец,
как там тебя, желтушный, окончена свиданка, за мной! - И крикнул оставшимся,
сходя вразвалочку с крыльца: - Если чего, искать будут, скажите, ушел в
штаб!
Матюшин пошагал вперед, волоча колодками никудышные свои сапоги.
Вспоротые в Дорбазе военмедом голенища он зашил еще в прошлые дни, когда -
не помнил, будто во сне. Сапоги, с рубцом уродским из бечевы, походили на
что-то раненое, живое. Точно б выскакивая, по-жабьи выпрыгивая из-под земли,
лезли они в глаза и заплетали каждый шаг, тошно кружили голову.
У штаба, всю дорогу к которому застила глаза серая асфальтовая муть,
бригадир с желтушником вдруг растворились. Он стоял столбом у этого,
похожего на школу, пустопорожнего здания, покуда не услышал, что кричат его
фамилию, и только тогда приметил горстку солдат, развалившихся у штаба на
скамейке, как придавленных его тенью.
- Матюшин! Ну, чего стоишь? Скажи, не узнал!
От скамейки оторвался и подошел к нему, ухмыляясь, не торопясь, тощий,
приблатненного вида солдат, которого он и не узнавал.
- Ну и послал мне Бог землячка, глухого и слепого! Ну, здорово, земляк!
Зазнался, что ли?
- Известно, зазнался... - аукнулся со скамейки, обнаруживаясь,
довольный собой желтушник. - Мы на полах умирали, а он в столовке, обеды там
разогревал.
- Дураки всегда первые умирают, - ухмыльнулся тощий. - Умирай, раз ты
дурак. Верно говорю, братва? Я вот в госпитале ничего, тоже не умирал. - И
по этой ухмылочке, чуть затаенной, себе на уме, Матюшин вдруг разглядел в
нем какого-то состарившегося Реброва. - Вот и свиделись... Как знал, что
вместе служить будем, а ты правда не дурак, здорово от Молдавана-то
сбежал... А сапоги-то, сапоги у тебя, ну и сапожки!
Они стояли в первую минуту одиноко, без желания сойтись ближе,
поговорить. Открытие, что оказались они снова в одном времени и месте, было
для них одинаково тягостным, хоть Ребров и притворился, что обрадовался
земляку. Другие так и сидели рядком, молчали, ждали чего-то бездвижно у
штаба, но Матюшин опознал их сам, понимая теперь, что и это свои.
- Нас из госпиталя взяли, а вас, значит, из лазарета. Ты чего знаешь?
Куда это нас могут? - цеплялся Ребров, бодро оглядываясь кругом, боясь
чего-то не увидеть. - У нас в неделю шесть человек из Дорбаза померло,
русских, говорят, от солнца, какой-то токсикоз, так покоя нам не давали,
среди ночи подымут - и на осмотр, как на допрос! А у вас чего слышно? Я так
понимаю, могут с нами что-то важное, раз дело касается штаба, небось в роту
простую не пошлют.
- Ты ж в сержанты хотел...
- Хотел, да расхотел, фруктов грязных объелся.
В этот миг из штаба выскочил бригадир и заголосил:
- Которые с карантина, за мной!
В штабе было чисто и прохладно, только чистота здешняя была поважней -
как бумажного листа. Их сопроводил ставший неуклюжим, боязливым бригадир в
комнату на первом этаже, которая оказалась красивой, полной бумажных шорохов
и будто ослепительно голой от сидящих в ней женщин. Сколько их сидело тут,
Матюшин не успел постичь. Но грудь сперло их пряным тепловатым духом. Они
сидели повсюду за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой
армейских рубашек, точно болотной жижей, всплывающие только своими круглыми,
воздушными от причесок головками. Посреди этого мирка, лишний здесь, томился
служивый человек, простой прапорщик, большеголовый, похожий поэтому на
собаку. Он молчал тяжко, будто рот его набит был камнями, но молчанием
умудрялся производить столько шуму - двигал руками по столу, поворачивался и
трещал стулом, пыхтел, сопел, - что даже употел. Женщины, верно, были
бухгалтеры.
- Будем знакомы, - истужился сказать он, побагровел, смолк.
- Разрешите идти, Климент Лазаревич? - отрапортовал бригадир.
- Возможно, - буркнул служивый, а когда тот улепетнул, обратился,
багровея уж от стыда, к самой пожилой из всех женщин: - Прошу вас начать.
Сидящая у сейфа женщина стала подзывать к себе по списку и выдавать
деньги, залазя то и дело в железную утробу рукой. То, что она долго
сосчитывала все до копейки, а потом заставляла расписываться, брала и
отпускала бумажки денег, точно немая, разговаривая этими жестами, делало
очередь потусторонней, долгой. Потом, когда вышли они из штаба и он нащупал
в кармане деньги и вынул на свет, их оказалось, без копеек, семь рублей. У
него в руках были синюшная пятерка и два деревянных на вид рублика. А у
других деньги были то рублями, то трешницами и рублем. Из штаба вышел с ними
и служивый, который их теперь сопровождал, сказал обождать и пошагал к
стоящей одиноко невдалеке машине медпомощи - туполобой извозке с крестом.
Матюшин удивился, куда можно на ней ехать. Спросил про нее у других и узнал,
что забирали их на этой машине поутру из госпиталя. Тут стали смеяться и
понимать, что это дали им первую зарплату и отслужили они месяц. Легкие,
радостные денежки, будто душонки, парили разноцветно над началом тягостным
дня, делая его бесконечно светлым да радужным. Потому слова приклеившегося к
ним служивого про отъезд поняли как-то иначе, как и нельзя их было понять, а
когда пошагали за сухим пайком, то казалось, что идут на прогулку.
Марево полуденное дышало волей, и, гуляя по полку, как подарков,
набирали они консервов, сухарей, даже конфет, и каждый нес в руках по
картонной, гремящей гостинцами коробке. А после служивый повел их в чайхану,
приказав всем купить себе лимонаду.
В чайхане они накинулись на этот лимонад, выполняя как завороженные
приказ, тыча в руки остолбеневшей буфетчице все деньги. Служивый,
стороживший на входе коробки с сухпайком, которого крикнула перепуганная
женщина, вбежал в чайхану и растерялся, не понимая, чего они хотят. Он стоял
милиционером посреди пахнущей халвой, печеньями чайханы, а они у прилавка
ненавидели его, как пытку, выдерживая эти запахи. Глядя на них, пытая
терпением, сказал сдать каждому по рублю - и так, в складчину, лимонад был
все же взят.
- По три бутылки с человека, - сосчитал он вслух даже не лимонад, а
деньги их и после разрешил потратиться на сигареты.
Сигарет Матюшин купил украдкой три пачки, самых лучших, уничтожив
второй свой рублик. Бутылки сложили в коробку, которую служивый понес сам, а
возвращались они отчего-то обратно к штабу, так что Ребров пристроился к
прапорщику и шагал с ним впереди, хоть прежде трусил. Но прошли они с
удивлением, минуя здание штаба, к унылой, пыльной машине медпомощи, куда в
кузовок служивый сказал загрузить коробки да грузиться самим - занимать
места, дожидаться.
Он вытащил из кабины бедной коричневый портфель, заспешил в штаб. Никто
не двигался с места. Ребров глядел на всех голодно, как-то безжалостно,
ничего больше не боясь.
- Лимонад-мармелад... - твердил он про себя, трезвея и смеривая всех с
той цепкостью во взгляде, точно высчитывал, кто здесь жилец, а кто не жилец,
кому быть лишним.
Покуда они не ехали, стояли как чужие у медпомощи, коробки необычные с
сухпайком начали привлекать внимание, накликивать беду.
Сползлись к машине серые, щетинистые солдаты. Видя, что офицеров нет,
они заглянули хозяйчиками в коробку, где обнаружили бутылки. Ребров,
беспокоясь за свой лимонад, подал тут голос, пугнул их начальником:
- Да это нашего командира коробки, не троньте, ребята, он же сейчас
придет!
Солдаты, как если б только приметили чужого, остановились, подняли от
земли глазастые морды и стали долго, угрюмо на него глядеть, ничего не
говоря. Ребров стих. Солдаты - а расхватали они чуть не весь лимонад -
подумали и сложили бутылки в коробку.
Когда полковые шатуны отошли, Ребров, опасаясь уже всего движущегося,
скомандовал живо, как исподтишка, грузить коробки в машину, так что ему
мигом подчинились, а потом и сами заползли в кузов, тоже стали чего-то
опасаться. А служивый явился из штаба, обрадовался их порядку, но вернулся
он, оказалось, на время, с делом: зачитал две фамилии и, выдернув, что зубы,
тех двоих из машины, повел их обратно в штаб: то были Ребров и желтушник,
успевший запомниться, отличиться тем, что подхихикивал Реброву, думая, что
Ребров из них будет самый верткий, сильный.
Ребров же, когда прапорщик выкликнул его фамилию, стал как стеклянный,
глядя на коробки, ведь и слова не было про его сданный в общак рубль.
Желтушник, тот радовался, что их уводят, не вспоминая про свой рубль, потому
что был, верно, человеком не таким жадным. В кузове стало тихо. В кабине
сытно, неприметно дремал солдат-шофер, откинувшись на сиденье, может, что-то
про себя и понимая. Когда они грузились в кузов, он открыл глаза, но ничего
не сказал, не сделал, а когда выводили наружу двоих, хлопали дверкой, снова
дернулся, поворотил с сонливым прищуром голову, но сказал, зевая и опять
усыпляясь сладко:
- Да никуда не поедем...
Это словечко его зевотное вертелось у Матюшина в башке, и он ждал
каждый миг, что возвратится, заглянет в кузов служивый и выпустит
оставшихся, как по очереди, на свободу. Отчего-то казалось ему, что Ребров с
желтушником, когда выпустили их рыбешками обратно в полк, были спасены.
- Трогай! - ворвался в кабину и уж погонял развеселившийся прапорщик, а
к ним в кузов впихнулся вдруг из дверки какой-то другой, будто подменили,
полный гордости за себя Ребров и крикнул уже им, оглоушивая:
- Поехали, братва, прощай, Ташкент! На север отправляют!
Шофер услышал, что надо ехать, важно проснулся, сгрудился над баранкой
- так медлительно, с таким трудом, будто взваливал на себя воз этот и все
должны были видеть, как он горбится, надрывается, - и вздохнул, как
пригрозил:
- Ну, поехали...
И когда мчались легко по белоснежному теплому городу с домами-печками,
будто средь зимы утопающими в цветах и в зелени, то вспомнили о желтушнике,
что радовался так своему счастью, как солнышку, да сам-то отстал, сгинул в
штабе, а лимонад его был теперь у них. На платформе вокзала, куда донеслись
быстрей ветра, еще безлюдной, команда растянулась по человечку, и Матюшин
ясно их всех увидал. Их было как пальцев на руке, и сами собой сосчитались в
его мозгу - вместе с ним шесть доходяг. Ребров же еще дорогой к вокзалу
внушил, что отправляют их в учебку на поваров, будто подслушал он в штабе,
что команду их повезут в Казахстан, а что на поваров учиться, это он уж сам
сообразил. Если так далеко засылают, денег не жалеют, значит, дело
серьезное, учиться везут, а чему их учить, таких, после болезней, да только
на поваров, ведь и спецов средь них, об этом он живо расспросил, электриков
иль по связи, тоже нет. Ребров старался, тужился, соображая каждую минуту,
отдыха не давая себе и другим. Он почти не знал тех, с кем забрали его этим
утром из госпиталя, и прибирал их походя теперь к рукам, не обращая внимания
только на Матюшина, который был сам по себе, ни во что не встревал, ни в
какие эти разговоры. Скоро перрон затмился местным народцем, и они стояли в
том море, не тонули, как островок. Подали поезд, он чуть двигался, издыхал
от жажды, и люди потекли в распахнутые глотки вагонов живительными
ручейками, и стар, и млад. Пронзительный людской шум - вот все, что осталось
в душе Матюшина в конце прожитого этого неимоверного времени. Но в той душе,
над ее пропастью, где стыли вопли детей, крикливая брань, лай хриплых
проводников, так и дышало уж не предчувствие, а одинокое чувство конца, что
не убивало его, Матюшина, а разливалось по груди теплотцой, баюкало простой
дорожной грустью. И успел приметить бляхи белые на бортах вагонов, с
тиснением ровным, как на могилках: "ТАШКЕНТ - ЦЕЛИНОГРАД".
Здешняя плацкарта сродни была караван-сараю: жесткие места без
матрацев, схожие с нарами, и хоть битком народу, а видно было только стены
пахнущих истошно фруктами серых ящиков, горы разноцветных тюков - и лица
людей глядели сдавленно из их щелок. Ушлый проводник сажал на одно место
семьями, и чуть не все были тут безбилетники, а потому, зная свою власть, во
всю глотку крыл командирским матом, хоть успевал и помочь, пожалеть этих же
людей, - полуголый, но строго при фуражке, прокопченный и по-змеиному
ловкий, с пропитой, сиплой глоткой, орущий и понимающий на разных языках,
будто было у него столько же голов и душ. Метался проводник по бездвижному
вагону, точно и не стояли дремотно у перрона, а катились под откос. Делом
его было утрамбовать безбилетный, цыганистый вагон. Башка с фуражкой
совалась и в отсек к солдатам, но служивый, тоже при фуражке, отпугивал
всякий раз проводника от честных их мест, рычал, багровея:
- Не встрявай...
Когда ж тронулись, поехали, то в вагоне не оказалось советской власти,
кроме прапорщика и солдат. Народ жался да висел по стеночкам, боясь
отчего-то горстки военных людей, а проводник разгуливал по вагону, как на
воле.
Всю дорогу от Ташкента они пили горячий, гревшийся от солнца лимонад и
будто сжевали короб конфет. А весь вагон, от проводниковской до сортира,
оказался, как колодец пересохший, без воды. Взмокли, что в бане сухой, и
разделись до трусов, но жарче сушила да засахаривала живьем та лимонадная
жажда. Пошли тогда по людям, и Матюшин отчего-то опять сдружился с Ребровым,
будто только у них двоих были смелость и сила пойти просить. Люди густо
сидели семьями в закутках, ели, но пить у них было нечего. Говорил с ними
Ребров, а Матюшин стоял позади него, и когда входили они так в закуток, то,
слушая Реброва, люди отчего-то замирали, глядя поверх его головы на
Матюшина. Ребров показывал, когда они не понимали, будто верблюды, что им
нужна вода, и говорил, как вдалбливал, "пить, пить", но его никто не
понимал, и глядели на полуголых солдат, как трезвые глядят порой на пьяниц.
Уже испугавшись жажды, требовали воду с проводника, ломились к нему в
купешку. Проводник не растерялся, заломил цену. Когда поняли они, что вода
продается, то радостно побежали, попугали своих той ценой и вытряхнули из
них легко деньжат.
Вода пряталась в баке, где должен был кипятиться для пассажиров чай.
Проводник отпер бак и отлил в лимонадные бутылки мутного теплого чайного
киселя. Упившись, ехали безмолвно и будто под землей до той поры, покуда не
вкрался голод. Тогда запестрели станции. Поезд тихо, надолго вдруг вставал.
В сумерках на станциях стала виднеться далекая покойная степь, что днем
врезалась едко в глаза, стояла одной песчаной стеной у лица, когда глядели
из мчащегося поезда в оконце. Слышной в вагоне стала еда. Пахли от еды и
станции. Торговки носили вдоль вагонов пироги, липешки и кричали, проходя
под оконцами, проплывая в них цветастыми, в косынках, головами. Через три
часа поезд от Ташкента шел по земле населенной киргизами, - киргизы садились
в поезд, киргизы сходили с поезда... Все продовалось по рублю: и пироги, и
пельмени, и лепешки. Мужчин было не видать. По желтой пыльной земле у
вагонов ходили низкорослые крепенькие женщины с ведрами, тяжелыми от того,
что надобно было продать. А за ними бегали их дети, выпрашивая у тех, кто
высовывался в оконца и дышал воздухом, курево или по копеечке. С голодухи
мутило от станций, что всходили в закатных степях, как хлеба, и от ходьбы по
кормящемуся в сумерках вагону. Прапорщика никто не спрашивал, точно каждый
выживал в том вагоне, как хотел, и полезли в сухпай. От мыслей, что сокрыто
в банках, кубрик наполнился шумом, верно, и кричали они, вытряхивая и не
зная, с каких им начать банок. В одних, гадали, была халва, в других,
промасленных, тушенка. Чувство голодное уже душило их крепче радости,
братства, и голода такого Матюшин еще в жизни не знал, будто все они терпели
в одной утробе и от голода рождались вдруг на свет. В миг этого удушья
кто-то один сумел понять, что нет у них ножей, даже и острого ничего, чтобы
вскрыть консервы. Камень жестянок в руках, тупых, немощных, будто взвыл.
Сорвались с мест, побежали по вагону, но у людей этих не было хоть гвоздя.
Тут только Матюшин постиг, что едят они вовсе без ножей - кусками, шматками.
Ребров пилил, тыкал пустой рукой, показывая, что ищут они нож, а люди