Снова и снова вспоминал я подробности боя, который рота вела под моим командованием. Когда я появился на передовой, одна атака фашистов была уже отбита. В расположении противника показались танки. Они остановились на краю болота. На фоне зари цепочка танков чернела, будто стая волков, готовых броситься на добычу. Однако по болоту, хотя и промёрзшему, танки двигаться не решились и били по нам из пушек.
   «Непорядок, — сказал стоявший со мной рядом пожилой боец. — Немцам на западе от нас положено быть. А они восточнее нас, русских, оказались… Непорядок это, чтобы немец нам восход солнца заслонял», — добавил он, покачав головой.
   Маленькие, но злые снаряды танковых пушек нанесли нам чувствительный урон. В двух местах разворотило бруствер. Был разбит пулемёт. Снова были убитые и раненые… Но неподвижный танк, к тому же высвеченный солнцем, и сам хорошая мишень для артиллеристов. Две вражеские машины загорелись. Остальные поспешно укатили назад.
   Вторую атаку немецкой пехоты мы отбивали, имея в строю всего двадцать бойцов. Я приказал встретить набегавших гитлеровцев слабым огнём, подпустить поближе, на расстояние броска гранаты. Когда фашисты приблизились, мы прижали их к земле пулемётами. Гранаты подняли их с земли и обратили в бегство. Тогда пулемёты заговорили снова… Упорству противника не приходилось удивляться. Выдвинувшаяся вперёд рота мешала атакам фашистов на соседние участки. Как только немцы приближались к рубежу обороны нашего правого или левого соседа, мы оказывались у них на фланге, даже немного с тыла, и наши станковые пулемёты истребляли фашистских солдат. Соответственно и мы были хорошо защищены с флангов огнём соседних подразделений. Атаковать нас фашисты могли только в лоб. Теперь я убедился в правоте капитана Федотова, решившего любой ценой удерживать свою позицию.
   Третью атаку мы встречали всего чёртовой дюжиной. Оружия у нас, правда, было немало. Я организовал челночное обслуживание пулемётов. Первые номера, дав по нескольку очередей из своих пулемётов, бежали к соседнему. Вторыми номерами были раненые, способные помогать пулемётчикам при стрельбе. Но силы были теперь слишком неравными. Волна атаки докатилась до нашего бруствера. Хорошо помню, что в тот момент я не подавал никаких команд. Да они и не были нужны. Никто не дрогнул, не оглянулся назад. Каждый, в ком была хоть капля жизни, вступил в рукопашную схватку. В коротком бою я был ранен штыком под ключицу. Падая, я услышал крики. Негромкие, нестройные… Все же я различил — кричат «ура!». Из тыла подходило подкрепление…
   О том, что враг на этом участке не прорвался и был тогда отброшен, я мог судить по тому, что меня подобрали наши.
   Чаще всего я вспоминал своих товарищей по службе в штабе армии. Почему все они так дружно отвернулись от меня? Ну, хорошо, я виноват и готов понести наказание. Но в данный момент я все-таки тяжело раненный человек. Ведь даже суд над преступником не может состояться, если обвиняемый болен. Смертная казнь откладывается, если у приговорённого повышена температура… Особенно часто я вспоминал нашего начальника штаба. Генерал всегда хорошо, я бы сказал — тепло ко мне относился. И вот такое ледяное пренебрежение. «Впрочем, — отвечал я себе на этот вопрос, — его-то я больше всех подвёл. Вероятно, он имел из-за меня крупные неприятности. Кто знает, быть может, командующий фронтом так-таки обозвал его бездельником и отстранил от должности?..»
   Чего только не взбредёт на ум, когда лежишь на госпитальной койке! Медленно тянулись дни, несмотря на посещения ленинградцев, несмотря на концерты артистов и пионеров. Ещё медленнее тянулись ночи.
* * *
   Как-то раз, измученный ночной бессонницей, я после завтрака и врачебного обхода забылся глубоким сном. Вначале сон был каким-то мутным. Потом стал проясняться.
   Я неподвижно лежу на койке. Тело моё до подбородка укрыто белой простыней. Я умер. Глаза мои закрыты, но я слышу знакомые голоса и отчётливо представляю себе зрительно все, что происходит.
   Вокруг койки толпятся мои товарищи по палате. Здесь и начальник госпиталя, и врачи, и медсёстры… Здесь и генерал — начальник штаба армии. Возле него стоит адъютант… Идёт гражданская панихида. Генерал говорит надо мной речь… Рассказывает о моей работе в штабе. Само собой, нахваливает покойника… Вот заговорили о роте капитана Федотова. И я понимаю: моё донесение дошло до штаба армии… А вот и самое главное. Тут меня охватывает страх: вдруг исчезнет мой сохранившийся пока слух и я не сумею дослушать…
   «Навстречу подходившему подкреплению полз раненый боец, — говорил генерал. — Манойло его фамилия была. Он передал завёрнутые в тряпку донесения, документы и погоны офицеров, командовавших ротой… Вот такой факт, товарищи… Командование наградило всех бойцов роты посмертно орденами Красной Звезды. Командира роты капитана Федотова и принявшего на себя командование подполковника Зеленцова наградили посмертно орденами Красного Знамени».
   «Как?! — думаю я. — Капитана Федотова и меня?! Несправедливо! Он и его бойцы — настоящие герои. А я? Что с того, что я в последний момент положил и своё заявление в железный ящик Федотова? Что с того, что я пошёл в бой вместе с остатками его роты и сражался честно, до конца? Разве я сам не зачеркнул эти свои поступки?! Сколько раз бессонными ночами я раскаивался в том, что написал тогда своё заявление, и даже в том, что принял командование ротой…»
   — Неверно! Неверно это! — кричу я и открываю глаза.
   — Никак проснулся чудо-богатырь! — радостно восклицает генерал. — Ну, здравствуй, Зеленцов, здравствуй, дорогой! — Он нагнулся и крепко меня поцеловал. Раненые, столпившиеся вокруг, разом заговорили, зашумели. Послышались поздравления…
   Генерал взял из рук адъютанта красную коробочку.
   — Его наградили, а он кричит «неверно!», — сказал генерал, обращаясь к собравшимся. — Приказы командования не обсуждают! Сам должен это знать!
   Слова его вызвали дружный смех.
   — Ты что же, Зеленцов, — обратился ко мне генерал, — в прятки решил играть? Почему о себе ничего не сообщил? Мы же тебя и в самом деле похоронили. Вот поправишься — сходим на твою могилку, по рюмочке на ней выпьем.
   Раненые, стоявшие возле меня и лежавшие на койках, снова рассмеялись.
   — Ну, вот что, — сказал генерал уже серьёзно. — Давай поправляйся и сразу ко мне в штаб, на прежнее место.
   — Спасибо, товарищ генерал. За все спасибо… Только прошу меня перевести на строевую должность. Хотя бы на роту. А прежняя не по мне… Не подхожу я к ней…
   Генерал нахмурился.
   — Все штучки, штучки интеллигентские, — сказал он сердито. — А нельзя ли, доктор, — повернулся он к начальнику госпиталя, — вкатить ему перед выпиской в энское место хороший укол? Такой, чтобы сразу человеком стал… Ну и шляпа! Ладно, — закончил он, переждав новый взрыв смеха, — твоё дело — поправляться. Придёшь в штаб — там посмотрим, что с тобой делать…
* * *
   Вот, собственно, и вся история. На прежнюю свою должность я все-таки не вернулся. Командовал полком. Потом был начальником штаба дивизии… После войны демобилизовался. По состоянию здоровья.

ШЕСТОЕ ЧУВСТВО

   Было у меня поначалу, как и положено нашему бойцу, пять чувств. Чувство любви к родине. Чувство воинского долга. Чувство товарищества и взаимной выручки. Чувство дисциплины и сознательности. Ну, и, само собой понятно, чувство уверенности в победе. Однако по мере хода войны выросло во мне, вполне естественно, и шестое чувство, а именно — чувство мести. Объяснять тут вроде бы без надобности. Достаточно сказать, что родом я из-под Ленинграда и всю блокаду прослужил на Ленинградском фронте. Так что навидался всего сверх нормы. Да к этому если прибавить собственные мои переживания и страдания — и в смысле пайка, который в ту первую зиму был, и в смысле ранения своего как первого, так и второго… Да если ещё при этом вспомнить, какие пришлось видеть на нашей земле зверские «художества» со стороны агрессоров, тогда, наверное, полностью будет очевидно, с каким именно сердцем двигался я в сторону Германии. Прямо скажу: ожесточён был до крайности. Ну, и, конечно, одна была мечта — добраться живым до Берлина, до самого ихнего фашистского логова, чтобы там, на месте, за все с них со всех и спросить.
   До Берлина я дошёл. Не иначе, сама судьба меня туда привела. Проще говоря, повезло мне: был я в третий раз ранен. Поэтому немного не доходя Восточной Пруссии оказался в госпитале. Сперва-то я, конечно, приуныл. Пропал, думаю. Свою часть не догонишь. Войска вон как быстро идут. Без меня теперь и война кончится.
   Но как выяснилось потом, такие мысли могли появиться исключительно по моему незнанию планов Верховного Главнокомандования. Оказалось, буквально на другой день после моего ранения весь наш Ленинградский фронт был от Германии повёрнут на север, в Курляндию. Там он и провоевал до самого конца войны. И даже ещё день после этого. В результате я остался на направлении главного удара и после выписки попал на другой фронт, на 1-й Белорусский.
   В новой части прижился неплохо. И бойцы ко мне отнеслись с уважением, и офицеры. Как-никак трижды ранен и медаль «За оборону Ленинграда» имею. А замполит той роты, куда меня определили, лейтенант товарищ Самотесов, прямо перед строем про меня сказал: «Вот, товарищи бойцы, к нам влился новый воин, сержант Тимохин. Он воюет с фашистами с начала войны, трижды ранен, является защитником города Ленина. К тому же, — говорит, — товарищ Тимохин и возрастом своим сорокалетним солиднее многих из вас. Я, — говорит, — не сомневаюсь, что он и здесь себя покажет». После таких сказанных про меня слов я, само собой, воевал неплохо, старался всегда быть впереди.
   Долго ли, коротко ли, но вот наконец и он, Берлин. Вот наконец и я в нем, Тимохин Иван Алексеевич, житель деревни Ситенка под Ленинградом.
   Врываюсь это я вместе с танками и со своими товарищами по роте в пригород… и временно застреваю, ибо тут начинается страшный и упорный штурм ихней столицы.
   Бывало, целый день бьёмся за одну улицу, чтобы её из конца в конец пройти, чтобы изо всех домов фашистов повыкурить. Потом за вторую завязывается бой. Потом за третью… Все боевые порядки наши слились в одну силу. Тут и мы, пехота, с угла на угол перебегаем да по этажам домов мечемся. Тут и танки бьют по огневым точкам в домах. Тут же, прямо на мостовой, наши пушки тяжёлые стоят, куда-то вдаль лупят, по центру города… Такой огонь, такой грохот, что голоса человеческого услышать совсем невозможно. Дым и пыль кирпичная глаза застилают. Порой и вообще ничего перед собой увидеть нельзя. Бой идёт день и ночь, круглые сутки. И так суток двенадцать.
   Спрашивается, как это может быть, чтобы столько времени бесперебойно длился бой? Отвечаю: очень просто. Воевали посменно. Одна рота днём, а другая в ночную смену выходила. У тех, которые отдыхают, тоже время до отказа заполнено: сон и политзанятия. Скажу прямо: политзанятий в те дни стали среди бойцов проводить очень много. Не знаю, везде ли так было, но наш замполит, лейтенант Самотесов, начал тогда очень политзанятиями увлекаться. Одно такое занятие провёл он в квартире, где у нас произошло ЧП. По мнению замполита, конечно. А было так. Дом тот брали с бою. Из каких-то окон вдоль по улице гитлеровцы очередями стегали. Стали мы их искать. Один наш боец, Кунин Михаил, в квартиру эту и влетел с автоматом. А там семья немецкая к стенке жмётся. Немка-мать двух немчат к себе прижала, и немец пожилой, дед вроде бы ихний, рядом стоит, белую салфетку в руках держит. Тут Мишка Кунин с ходу из автомата как даст крест-накрест очередь по большому ихнему зеркалу. Звон, осколки, плач… На ту беду замполит Самотесов в эту же квартиру заскакивает…
   Не успел для нашей смены наступить отбой, как сразу же и назначается взводу политзанятие. Сидим в квартире. Кто на стульях, кто на полу возле стен, осколки стекла отмели в сторону. Посмотрел я на наших ребят — бог ты мой! На чертей все, как один, похожи. Каждый в пыли кирпичной с головы до ног. Пот у всех из-под касок течёт. У которых, конечно, голова не забинтована. Лица у всех чёрные от всяческой копоти. И только глаза как сквозь маску светятся.
   Так вот, замполит товарищ Самотесов садится на стул к обеденному немецкому столу и начинает своё занятие словами из кинофильма «Чапаев»:
   — Как же это понимать, товарищи бойцы?
   В ответ все, само собой, молчат, поскольку никто вообще не понимает, о чем речь идёт.
   — Хорошо, — говорит лейтенант Самотесов, — если вы молчите, то я буду говорить. Вот полюбуйтесь на это бывшее зеркало. Это боец Кунин его из автомата уничтожил. А зачем, спрашивается? Что это, огневая точка или вооружённый враг? В эти дни, — говорит, — в Германии миллионы наших бойцов. Если каждый начнёт по зеркалам стрелять, так что же это будет? Отвечайте, — говорит, — боец Кунин, зачем вы это сделали.
   Вернее, он сказал не «сделали», а «совершили». Мишка встал, голову опустил и молчит. Насупился, задышал весьма слышно, но молчит.
   — Я вас, товарищ Кунин, спрашиваю, — допытывается замполит. — Разве вам не известно, что Красная Армия пришла в Берлин, чтобы покончить с фашистским зверем, а не для того, чтобы учинять здесь безрассудные поступки над мирными людьми и над их имуществом?
   — Известно, — отвечает Мишка тихо. — А сам по-прежнему в пол смотрит и продолжает молчать. Тогда замполит говорит:
   — Я оцениваю ваш поступок, товарищ Кунин, как недопустимый. Мне, — говорит, — не зеркала жалко — в огне войны и не то ещё погибает, и не то ещё уничтожается. Мне жалко вашу дисциплину и сознательность. Жалко наших прежних политзанятий, на которых мы обо всем об этом останавливались не раз и не два. И я, — говорит, — хочу на этом примере…
   И пошёл тут замполит повторять все, что он нам и раньше говорил и с чем я с самого начала был согласен не полностью. На этот раз я и вовсе захотел с ним поспорить и почувствовал, что мне не утерпеть. А с другой стороны, как замполиту возражать? Он ведь как-никак лейтенант, а я всего лишь младший командир, то есть старший сержант. В качестве последнего я пример дисциплины другим бойцам обязан показывать. Тем более молодому пополнению. Однако, как солдат опытный, я, конечно, знал, какой из этакого положения есть выход. Возражать ты не должен, а не понимать можешь, сколько тебе угодно. И тут уж замполит обязан тебе все неустанно разъяснять.
   Закончил лейтенант свои слова и спрашивает:
   — Вам все понятно, товарищи бойцы?
   И тут я встаю и говорю:
   — Мне, товарищ замполит, не все понятно. Мне, — говорю, — совершенно непонятно, почему вы так оценили поступок бойца Михаила Кунина — моего друга.
   — Ах, вот как, — говорит лейтенант Самотесов, — тогда скажите, старший сержант Тимохин, как же вы сами оцениваете его поступок. А мы послушаем.
   — Моё мнение, — говорю, — такое, что боец Кунин поступил вполне хорошо. А мог бы поступить ещё хуже. И все равно его нельзя было бы даже в том случае наказывать. Ни позором, ни тем более ещё как-нибудь.
   — Вот это интересно, товарищ Тимохин, — говорит замполит. — Доложите подробнее.
   — А подробнее, — говорю, — вот что: у бойца Михаила Кунина в деревне фашист застрелил из автомата сестру с двумя детьми и старика отца, тут же стоявшего. Правда, отец его белой салфетки не приготовил… И вы, — говорю, — пожалуйста, представьте себе, что же данный боец должен был почувствовать и вспомнить, увидев здесь женщину с двумя детьми и старика с ними рядом. Да ведь у него душа вспыхнула на то, чтобы в них автомат разрядить. А он, чтобы такого не натворить, разрядил его в зеркало. Выходит, что наш боец совершил вполне добрый поступок. А мог бы, повторяю, сделать ещё кое-что похуже. Но и тогда все равно мы были бы обязаны его понять. В этом, — говорю, — и есть моё непонимание.
   Несмотря на крайнюю убедительность моих слов, лейтенант Самотесов продолжал гнуть свою линию безо всякого колебания.
   — Неправильно, — говорит, — вы рассуждаете, старший сержант Тимохин. За зверски убитую семью бойца Кунина, за мучение и горе всех наших людей Советская Армия мстит фашистам беспощадно. Миллионы оккупантов нашли себе могилу в нашей земле. Ужасы войны пришли теперь на немецкую землю. Однако, — говорит, — самосуд здесь ни при чем. То, что боец Кунин не совершил кровавой расправы над немецкой семьёй, — это вполне нормально. Иначе он уподобился бы тому зверюге, который убил его невинных родичей. И тогда мы бы его поступок не на политзанятии обсуждали. Вы, — говорит, — меня поняли, старший сержант Тимохин?
   — Так точно, — говорю, — товарищ лейтенант. Понял я вас. Но не до конца. Своё понятие у меня все равно осталось.
   — Ах, так, — говорит замполит, — это меня удивляет.
   Тут замполит объявил мне и Кунину своё насчёт нас приказание.
   — Отныне, — говорит, — будете в моей штурмовой группе. И воевать будете до конца войны под моим личным присмотром.
   Приказ есть приказ. Его даже в смысле непонимания обсуждать не станешь.
   Замполит ушёл. Мы, где кто сидел, полегли спать. Тут же все и захрапели под грохот канонады.
   На другой день переняли мы опять у соседней роты эстафету и втянулись в бой за очередную улицу. Тяжёлый в этот день был бой. Фашисты, видать, окончательно отчаялись. Потерь в роте опять немало было. Правда, в нашей штурмовой группе погиб только Мишка Кунин. Видать, судьба. Не разбил бы он зеркало — воевал бы себе в своём взводе, авось и жив остался бы. Пока я его к санитарам на всякий случай оттаскивал и пока доктор не подтвердил окончательно, что он помер, приотстал я от своих. Пошёл назад по панели. Иду как бы уже в тылу — метров за четыреста от боя. Вдруг вижу: вкатывается на данную улицу тяжёлое орудие на гусеничном ходу. Тягач его притянул. Смотрю — бойцы разворачивают эту пушку посреди мостовой, невдалеке от меня, начинают готовить к стрельбе, ящики со снарядами раскладывают… Ну, думаю, по центру логова сейчас жахнет. И верно: один выстрел, другой, третий… Я сперва уши зажимал и глаза зажмуривал. Потом открыл глаза и увидел, что на снарядах, которые подносчики заряжающему подают, большими буквами написано: «За Ленинград». Что я тут пережил — этого, конечно, словами описать нельзя. Могу только дать справку: слезы у меня на глаза набежали и дыхание перехватило. Подбежал я к пушке и давай кричать:
   — Братцы-ленинградцы! Какими судьбами?!
   — Дорогами войны, — говорят. — Здорово, пехота!
   — Вот, — говорю, — встреча-то! Я ведь тоже в качестве отдельной части сюда с Ленинградского прибыл! Вот, — говорю, — братцы, до какой радости мы дожили — встретились на улице Берлина!
   — Да, — говорят, — и на нашей улице настал праздник!
   — Братцы-ленинградцы, — говорю я им, — дорогие товарищи артиллеристы! Дайте мне хоть один выстрел произвести.
   — Нельзя, — говорят, — пехота. Тут точный навык нужен.
   — Братцы, — докладываю я им, — поймите: я зарок дал — беспощадно отомстить за Ленинград именно в самом ихнем Берлине… А тут такой случай — свой ленинградский снаряд в центр логова послать. Это же единственный у меня шанс за всю жизнь…
   Поняли они меня. Ленинградцы все же, земляки. Командир орудия и говорит:
   — Ладно, надо уважить такую причину. Заряжать, конечно, мы тебе не можем предоставить. А подносчиком снарядов на два-три выстрела становись…
   Упрашивать меня не пришлось. Перекинул я автомат за плечо. Снаряд поднял с трудом. Хоть и не очень он был толстый, но длинный. Вес такой, что не на килограммы, а уже на пуды мерить надо. Тяжёлый! Но это-то мне и радостно. Стою, держу снаряд на обеих руках. Держу и, как ребёнка, к себе прижимаю, к груди, жду от командира орудия команды. Вот грохнул очередной выстрел, ещё без меня заряженный. Замок орудия отшатнулся, пустая гильза со звоном покатилась по берлинской брусчатке. Из ствола за ней туча горячего дыма вырвалась… Ну, думаю, вот-вот. Сейчас уже и я внесу свой вклад! Только вдруг в этот самый, в такой остро волнующий момент с верхнего этажа ближайшего дома высовывается наш офицер в странной позе: одной рукой он даёт флажком отмашку, в другой руке у него телефонная трубка зажата. Ею он тоже зачем-то размахивает. При этом кричит он своим артиллеристам:
   — Отставить огонь! Отставить огонь!
   «Ясно, — думаю, — наши там, в центре, вперёд рванулись, надо огонь переносить, новые ориентиры от наблюдателей получить». Скоро, однако, пришлось мне снаряд положить обратно в ящик. Оказалось, это война в Берлине кончилась. Берлинский гарнизон скапитулировал.
   В первый момент я не мог ни пошевелиться, ни слова вымолвить. Вот, думаю, незадача! Ну, хоть бы ещё одну минуту, хотя бы ещё полминуты война в Берлине продлилась, и я бы свой личный снаряд на голову фашистов обрушил…
   Потом я, само собой, вместе со всеми начал радоваться победе в Берлине. И с артиллеристами перецеловался, и пилотку вверх подкидывал, и из автомата в воздух палил…
   В роте своей, когда туда прилетел, то же самое до одури радовался.
   Если взять весь тот день до позднего вечера, то могу сказать без ошибки: пилотку вверх не меньше тысячи раз подбрасывал, в воздух очередей не меньше полсотни выпустил. Глотку от кричания «ура!» насквозь прорвал. В качаниях участвовал бесконечно. Аж руки онемели. Шутка сказать, не только офицеров, но и всех солдат полка надо было перекачать. А ведь каждого вверх раз по десять подкидывали. Когда своих перекачали, проходящих мимо военнослужащих стали хватать. Генерал-майора какого-то из «виллиса» вытащили и в воздух раз пять запузырили… А целование происходило повальное!
   Когда к ночи я лёг спать, то долго ещё думал. С горечью в сердце вспоминал я Мишку Кунина, который не дожил всего один час до победы над берлинским гарнизоном. Вспоминал тех, кто ещё меньше не дожил. Сколько их — погибших за минуту, за полминуты, за секунду до сигнала отбоя?! И так мне опять стало и больно, и досадно оттого, что не успел я свой снаряд по фашистам использовать… «Нет, нет, — решил я, — не во всем абсолютно прав замполит Самотесов! Моё чувство подсказывает мне, что должен я свою священную месть совершить, что все равно своего случая дождусь. Пусть запомнят здесь, в Берлине, русского солдата Ивана Тимохина! Пусть знают, что он, Иван Тимохин, проще говоря — я, человек не злой, но уж ежели его, меня то есть, разозлить, ежели только его разозлить…» Вот на таких зловещих мыслях я тогда и заснул.
   Наутро все мы встали на зарядку. Тоже невидаль! Сколько лет её, зарядки, и в помине не было. Потом позавтракали, помылись, побрились, чистые подворотнички попришивали… И все это время ощущал я в себе какое-то ненормальное самочувствие. Вроде головокружения, что ли. В ушах что-то шумит. В ногах какой-то зуд, и в руках тоже. Оказалось, что не у меня одного, а у всех подобное состояние. Будто не облака над нами в ясном майском небе плывут, а мы будто мимо облаков плывём праздными этакими пассажирами… Потом только сообразили, в чем дело. Непривычно уж больно все это для нас. И тишина такая непривычная. И неподвижность собственная. Не надо ни бежать, ни пригибаться, ни падать, ни по лестничным пролётам разбитым носиться… Стрелять не надо! А главное — напряжение спало с плеч, не ждёшь, что вот-вот тебя убьют, вот-вот тебя прострочит очередь, вот-вот тебя разорвёт снарядом, вот-вот на тебя стена дома обрушится… И знаете, такое состояние настало, будто чего-то не хватает, будто ты не в своей тарелке находишься… И ты даже не знаешь, чем бы тебе заняться. Кроме чистки оружия, конечно.