Одна надежда на командование. Не может такого быть, чтобы оно не нашло солдату работы!
   И точно. Заявляются к нам с утра командир роты и замполит товарищ Самотесов. Оба весёлые. И делают нам предложение: идти с ними на экскурсию по Берлину. Условия прогулки объявляют такие. Оружие при себе иметь. Идти как бы не строем, но группами. Каждая под командой старшего. При этом так и было сказано: быть готовыми на все в смысле возможных провокаций.
   Только это я с любовью погладил свой автомат по протёртому маслом ложу, как вдруг слышу возле себя голос замполита лейтенанта Самотесова.
   — А тебе, — говорит, — Тимохин, быть в моей группе и не отступать ни на шаг.
   — Есть, — говорю, — не отступать ни на шаг.
   Слова такие привычные, а смысл их совсем какой-то теперь другой. Вроде мне опять под присмотром быть… Однако судьба снова распорядилась по-своему. Не успели мы разобраться по группам, как вдруг притопал связной из штаба полка и громко кричит:
   — Товарищ лейтенант Самотесов! Приказано вам бегом, на полусогнутых, в штаб дивизии за получением правительственной награды! Генерал из штаба ждёт награждённых!
   Хотели мы тут все нашего замполита поздравить, ну, то есть качнуть, но не успели. Подхватился он с места бежать за этим связным — только сумка полевая по боку брякает. В результате такого оборота старшим над нашей группой оказался помощник командира взвода Шевчук, добрый такой толстяк.
   Пошли мы на экскурсию. Надо сказать, что повержен Берлин ихний был здорово. Так завалены были улицы обломками зданий и всяким искорёженным металлом, что идти приходилось только гуськом, по протоптанным узким тропкам. Наподобие того как в блокадном Ленинграде промеж ледяных горок и сугробов ходили. Я замыкающим в этом «гуське» оказался. Дай, думаю, начну отставать понемногу и в свободное плавание себя пущу. Авось я тех недобитых, которых срочно добить требуется, найду.
   Сказано — сделано. Отстал я на одном повороте, свернул на первую попавшуюся улицу и как бы заблудился. Иду себе. Мимо наших частей разных прохожу, среди которых везде веселье продолжается. Где поют, где пляшут. В один круг меня чуть было девушка-ефрейтор не затянула. В другом случае сплясал бы я с такой молодой очень даже охотно. Но тут вынужден был отказаться ввиду серьёзности поставленной перед собой задачи. Я все больше к стрельбе прислушивался. Где услышу — автоматы строчат — бегу туда. Но сколько раз ни прибегал на звук выстрелов, все оказывалось, что наши ребята в воздух бьют, радость свою выказывают.
   А немцы нигде не стреляют. Из всех окон белые тряпки висят. И никаких провокаций, как нарочно, не происходит. Везде старушки какие-то в развалинах копаются. Мужчины в шляпах кое-где возле домов виднеются. От своих дверей мало кто отваживается отходить. А кто на улицах, так те все с судками или с кастрюльками путешествуют. Многие мне лично кланяются. Некоторые мужчины даже шляпу приподымают, улыбаются, а в глазах при этом испуг. «Что ж, — думаю, — бойтесь, бойтесь. Я и верно не за улыбочками вашими сюда явился. Вы мне лучше повод дайте, чтоб душа моя наружу вырваться могла».
   Кстати, я вам не сообщил, что автомат из-за плеча я снял да взял в руки. И с предохранителя я его на боевой взвод поставил. И глаза у меня тоже излучали готовность номер один.
   На ту беду слышу я вдруг громкие крики многих людей. И женские голоса, и мужские. Какое-то бренчание не поймёшь чего. Голосов много. Не десять и не двадцать, а сотни. Рёв прямо-таки. Кто-то кричит по-русски: «Стойте! Стойте! Погодите!» Меня точно против сердца молотом ударило. Вот оно, думаю, наконец-то!
   Предчувствие у меня получилось, что сейчас моё время настало, что сейчас я такое что-то учиню, что на всю жизнь запомнится.
   Выбегаю с автоматом наперевес из переулка на большую площадь — и что же я вижу? Огромная толпа немцев — мужчины и женщины — в невозможном возбуждении осаждает что-то посреди площади. Толкотня, визг. Каждый протискивается вперёд. У всех судки, кастрюльки, котелки разные. У многих над головами плачущие дети воздеты. Тут же увидел я, почему такое смятение происходит. Дымится у другого конца площади полевая кухня. Над ней наш боец с черпаком возвышается.
   Озверел я тут окончательно. Очередь из автомата дал. Одну. Вторую, Третью. Вверх, конечно. Мигом тихо стало. Толпа на меня обернулась. Налетел я на всю эту толпу прямо-таки коршуном.
   — Киндеров, — кричу, — вперёд! Киндеров! Кто с детьми — тех вперёд!
   Кричу, а сам к этой кухне пробиваюсь. Толпа расступается передо мной, поскольку я для порядка короткими вверх постреливаю.
   Около кухни стоят наши две девчушки в синих беретиках со звёздочками. Растерялись обе, чуть не плачут. И повар растерялся, не знает, кому кашу накладывать, столько под его черпак котелков и кастрюлек подсовывается.
   Я же своё продолжаю кричать. Причём весьма грозно:
   — Киндеров! Киндеров вперёд! Становись в очередь…
   Поняли меня немцы. Стали они с нашей помощью очередь устанавливать. Вся площадь разом заголосила: «Рае! Рае!» Как выяснилось, «рае» по-ихнему «очередь». Ну, думаю, если очередь за нашей советской кашей для вас теперь оказалась раем, значит, хорошо вы навоевались!
   Вскоре после начала моих действий присоединились к нам и ещё различные наши бойцы. Девушек несколько ещё появилось… Начали они мне помогать, и вскоре превратили мы эту «раю» в настоящий хвост, попросту говоря — в очередь.
   Стал я тут распоряжаться. Поднялся на ступеньку кухни и начал показывать, как очередь сдвинуть к панели и вокруг площади заворачивать. Потом самолично пошёл опять вдоль немцев. Тех, кто с детьми поменьше, выводил вперёд. За ними старух и стариков поставил. Ну, а весь средний возраст и молодёжь, тех, само собой, назад попятил, чтобы там уж они между собой разобрались, кому за кем стоять. Глядишь, и повару кое-какие условия для работы создались. Начал он своим черпаком орудовать.
   — Смотри, — говорю я ему, — мимо не проливай! Каша как-никак нашенская.
   — Ничего, — говорит, — под бомбёжками не проливал, а тут уж как-нибудь!
   Немцы, особенно мамаши с детьми, проходя мимо меня, своё «данке» говорили. Я, конечно, это слово давно знал. Не раз, бывало, на дорогах войны отломишь военнопленному фрицу кусок своей пайки или махорки отсыплешь, так он всегда «данке» скажет. «Спасибо» это по-ихнему. Короче, установился тут на площади с моей помощью самый настоящий порядок. Как говорится, немецкий.
   Очень скоро после этого приезжает сюда на «виллисе» какой-то полковник. Я его не сразу за делом заметил. Я в это время в самой суёте продолжал находиться. Девчушка одна подсказала, что меня полковник окликает. Подбежал я к нему, поприветствовал честь по чести и докладываю:
   — Товарищ полковник! Старший сержант Тимохин. Нахожусь при наведении порядка при раздаче населению каши. Разрешите продолжать наводить?
   А полковник такой строгий-строгий. Замечания мне никакого не делает, а молча вынимает блокнотик и спрашивает:
   — По своей инициативе, значит, действуете?
   — Так точно, — говорю, — товарищ полковник. Поскольку без моей инициативы тут сутолока творилась.
   Полковник ещё строже на меня глянул.
   — Назовите ещё раз фамилию и номер части.
   Назвал я ему. А он говорит:
   — Хорошо, старший сержант Тимохин. Я о вашем поведении сообщу командованию вашей части и попрошу отправить вас в комендатуру.
   Он велел водителю трогать, а я так и остался стоять с поднятой к пилотке ладонью.
   «За что? — думаю. — Чего я такого совершил, чтобы меня в комендатуру? И какое он мог увидеть с моей стороны поведение? Не было у меня никакого поведения!»
   Не знаю, сколько я так стоял… Потом свистнул своим парням и девчатам.
   — Извините, — говорю, — если вас по моей инициативе тоже всех в комендатуру загребут.
   Пошёл я с той площади прочь, в сторону своей части. Иду невесёлый. Настроение — хуже некуда, как говорится, не подходи — взорвусь!
   Тут вдруг выхожу я на другую площадь и вижу: стоит наших бойцов множество. Все стоят толпой, лицом в круг повёрнуты. А в круге пляска идёт под два баяна. Пляшут по очереди кому не лень. Отплясавшиеся из круга выходят — парни наши и девушки-солдаты, — рукавами утираются, смеются, веселятся… Смотрю, из толпы наружу и наш Жорка Некрасов выбирается. Мокрый весь, хоть усы выжимай. «Эх, — думаю, — не сплясать ли и мне „русского“?! Не дать ли жару здесь, на берлинском асфальте? Второй раз когда ещё представится?!. Эх, была не была — перепляшу своё дурное настроение, дам все-таки душе выход наружу».
   Подошёл я к этому Жорке.
   — На, — говорю, — подержи мой автомат. На, — говорю, — и пилотку подержи. На, — говорю, — ремень мой подержи. Не люблю плясать подпоясанным. Пусть лучше гимнастёрка свободно вращается — охлаждение воздушное создаёт.
   Принял он от меня всю эту амуницию, а я растолкал толпу и ринулся в самый круг, точно в воду нырнул. С таким криком нырнул, с таким гиком, будто с Кавказских гор сорвался… Но по пляске моей сразу расшифровали, что я не чеченец и не ингуш, а самый настоящий русский человек…
   Сперва я «молодочкой» по внутреннему обводу толпы прошёлся, чтобы войти во внимание баянистов. Потом остановился, перехлоп ладонями сделал да как гаркнул:
   — Сыпь, сыпь, подсыпай, раскатывай скорость!
   Ну, и начал давать жизни! Тяжело, конечно, вприсядку в кирзовых, но ничего, отбарабанил лихо. Потом ладонями на асфальт кинулся и давай вокруг них круги на носках описывать. Потом вокруг одной руки круга три прокрутился, вокруг другой столько же. Потом вскочил — пошёл козырем: одна рука под затылком, другая на поясе, ноги подскоками идут. Ну, а за этим, само собой, опять присядка. Когда из неё вышел, обе руки на пояс положил, ногами дробь на месте дал… Поскольку баянисты в моем темпе шпарили, я всех других плясунов своей скоростью быстро из круга выплясал.
   Скажу прямо: ни до, ни после я так не плясал, как тогда, на той, на берлинской, мостовой! А тут ещё хлопки, посвист, выкрики на тему «давай-давай»… Доплясался я до того, что баянисты устали — между собой переглянулись и на спокойную музыку перешли. Я понял намёк и пошёл себе из круга на выход проталкиваться. Все мне спасибо говорят, за руки дёргают со всех сторон, папиросы суют — кто штуку, кто целую пачку «Казбека». Так я на выходе через это скопление личного состава был задёрган, что не на то направление из круга вышел, где меня Жорка Некрасов ждал. Побрёл я, без ремня и без пилотки, весь мокрый от пота, искать этого усатого, как вдруг из боковой улицы выбегает на площадь замполит товарищ Самотесов во главе двух бойцов из нашей роты. Оба эти бойца в полной амуниции и с винтовками, точно в караул собрались. Завидел меня замполит и даже остановился.
   — Вот он где! Держи его! Стой, — кричит, — Тимохин! Не шевелись — хуже будет!
   Тут все трое ко мне подбегают. Я хотел встать по стойке, а мне руки назад один боец стал закручивать. Я его, конечно, от себя отряхнул. Замполит приказывает мне:
   — Смирно, Тимохин! Отвечай, что ты натворил? Почему в таком виде фигурируешь?
   — Ничего, — говорю, — я не натворил. А в таком виде — потому что плясал.
   — А где же, — говорит, — твоя форма одежды? Где ремень? Где головной убор?
   Я говорю:
   — У Некрасова.
   — У какого такого Некрасова?
   — А у такого, у которого усы и лицо рябое.
   — А почему это все у него, а не у тебя?
   — А потому, что я в круг плясать заходил.
   — Ну, хорошо, — говорит замполит, — ты ещё у нас попляшешь!.. Ведите его!
   Я говорю:
   — За что вы меня в таком виде ведёте, если не знаете, за что именно?
   — А за то, — говорит, — что в Берлине ещё комендатура не успела сформироваться, а тебя туда уже приказано направить. И такая честь, значит, именно той роте, где замполитом лейтенант Самотесов! А ведь я тебя предупреждал, Тимохин, насчёт твоих настроений… Молчи уж теперь, потом будешь объясняться!
   Повели меня было в таком негодном виде. Кое-кто из наших и даже из немцев смотреть на меня начали. Но тут, на моё счастье, Жорка Некрасов объявился с моим ремнём и пилоткой. Он тоже меня искал вокруг толпы. Подтвердил он замполиту, что я ни в чем, кроме пляски, не замешан и что сюда пришёл в аккуратном своём виде. После этого пошли мы все в роту нормально, безо всякого конвоирования меня со стороны тех двух солдат.
   В роте к тому времени все объяснилось. Для вновь созданной комендатуры Берлина собирают по частям самых сознательных и образцовых солдат. И на меня персональный приказ пришёл: откомандировать в распоряжение комендатуры.
   — Служу Советскому Союзу, конечно. Только разрешите, — говорю, — в своей части остаться. Я и так с фронта на фронт перекинутый.
   — Ничего, — говорят, — не можем сделать. Приказ и для тебя, и для нас одинаковую силу имеет. Так что собирайся.
   Пожал мне на прощание капитан Попов руку, объявил благодарность за службу. А замполит Самотесов искренне меня обнял и поцеловал.
   — Спасибо, — говорит, — тебе, Тимохин, за то, что не посрамил моего честного имени и всей своей боевой части.
   Оказался я таким манером в батальоне при берлинской комендатуре, в подчинении, само собой, того полковника, который меня во время раздачи каши на площади к себе в блокнот зафиксировал. А ведал он пропитанием берлинского гражданского населения, поскольку весь Берлин в то время на довольствие к нам, к армии победителей, был поставлен.
   И что бы, вы думали, мне приказали делать? Поручили раздавать, согласно списку, продовольственные карточки тем жителям, которые сами не могут заявиться в комендатуру.
   Сперва я, конечно, опять упал духом. В который уже раз. Решил я, что уж это сплошное издевательство судьбы надо мною лично и над моим шестым чувством. Не за этим я из Ленинграда в Берлин шёл, чтобы здесь немцам продовольственные карточки раздавать. Хлеба по ним предусмотрено на день сто пятьдесят — двести граммов. Мяса — двадцать пять. Картофеля — четыреста. Сахару — десять. И ещё кофе настоящего на день по два грамма.
   Прочитали мне в комендатуре эти карточки в переводе на наш язык — я и обомлел. Вот бы, думаю, ленинградцам в блокаде такие нормы иметь! Да плюс ещё жиры, про которые я упустил сказать. Не поумирали бы небось с голоду наши героические люди… И сколько же, думаю, ради того, чтобы доставить ленинградцам по кусочку хлеба и сахара, наших товарищей, бойцов и командиров, полегло на Дороге жизни да на её защите?! А теперь я, ленинградский защитник, кровь свою проливавший при прорыве блокады и при снятии её, буду немцам хлеб, да мясо, да картошку, да кофе своими руками подавать?! За что же, думаю, именно на меня такая диалектика свалилась?! Прямо-таки горевал я и чуть не плакал.
   Как, однако, ни странно, именно в исполнении этой самой карточной обязанности нашёл я наконец удовлетворение своему шестому чувству — чувству суровой мести.
   Поступать я стал так. С утра, бывало, начищу до солнечного блеска свою медаль «За оборону Ленинграда» и иду по указанным квартирам. Захожу, говорю: «Гутен морген». У всех немцев, которые в квартире есть, в глазах насторожённый вопрос возникает: «Зачем этот солдат с автоматом заявился?»
   А я, как только войду в комнату, на медаль свою указываю и произношу: «Ленинград». Тут же выдаю каждому немецкому едоку продовольственную карточку.
   «Нате, — говорю, — кушайте».
   Говорил я, само собой, по-русски. Но чтобы хоть раз единый, чтобы хоть один человек не понял моих слов — такого не припомню. Равнодушных, короче говоря, ни разу не встретилось. Приходилось и испуг в глазах видеть, и слезы. Бывало, правда, что и провокации происходили: руку мне два раза пытались немки поцеловать. Один пожилой немец в пенсне при слове «Ленинград» стал от продовольственной карточки отталкиваться. Так и не взял бы, если бы я его не приструнил.
   «Бефель, — говорю. (Это по-ихнему „приказ“.) — Бефель коменданта!»
   Взял безропотно. И в ведомости расписался.
   А бабуся одна пожилая, но при этом аккуратно очень одетая, взяла свою карточку, прослезилась и давай меня пальцем в грудь трогать.
   «Руссишес херц, руссишес херц», — повторяет. А я говорю ей строго: «Извините, только по-нашему здесь не херц, а сердце…»
   Многим немцам тогда я души порастревожил. Известно ведь, что словом можно человеку сильнее душу пронзить, чем даже штыком. Если, конечно, слово такое подобрать. Так вот, более пронзительного слова, чем «Ленинград», для немцев, принимавших от меня продовольственные карточки, придумать никак было невозможно. Конечно, я понимал, что действую очень даже жестоко. Но ничего не поделаешь, месть — она месть и есть.
   Шестое чувство моё постепенно во мне приумолкло. Но видать, ещё и до сих пор не совсем полностью. Одна коварная мечта меня с той поры и до сегодняшнего дня никак не оставляет. А суть этой мечты такая.
   Очень это хорошо, что стоят во многих немецких городах памятники нашим воинам-освободителям. И танк-освободитель Т-34 тоже во многих городах на пьедесталах установлен. А почему бы, думаю, не поставить на пьедестал, хотя бы в том же Берлине, полевую военную кухню? Ту самую, из которой советский солдат-победитель, истекающий кровью сердца от всех своих потерь, с первого же дня своей победы кормил и пленённое им вражеское воинство, и всех немецких жителей от мала до велика?
   Думается, что кухня эта не меньшую заслугу перед историей имеет, чем даже тот уважаемый всеми танк Т-34.
   Мысли такие у меня, прямо сознаюсь, имеются. Но само собой, я их в качестве полезной идеи или конкретного предложения никуда не подавал и не выдвигал. Уж больно жестокий памятник может получиться. Тем более я об этом предложении молчу, что теперь полностью согласен с тем, как воспитывал нас когда-то замполит товарищ Самотесов. «Мстить, — повторял он неустанно, — надо фашистам. Истреблять их надо без всякой пощады, где бы и когда они ни проявились. А мстить всему народу, который и сам был этими фашистами обманут и угнетён, — это совершенно неправильно и нехорошо».
   Между прочим, бывший замполит роты, а теперь майор в отставке товарищ Самотесов жив. И мы с ним имеем интенсивную переписку: поздравляем друг друга открытками почти в каждый праздник, а в День Победы — обязательно.

ЭКЗАМЕН ПОСЛЕ ЭКЗАМЕНА

   Тёплый июньский день. Я стою у раскрытого окна четырнадцатой аудитории исторического факультета и смотрю на большое жёлтое здание напротив. Это клиника Отта. За моей спиной шушуканье, шорохи, поскрипывание стульев… Всего этого я не должен слышать. Студенты готовятся сдавать мне экзамен по истории СССР. Зачем им мешать?! Пусть смотрят куда хотят. «Лишних» знаний все равно никто не обнаружит. По ответу всегда видно, знает студент предмет или бездумно повторяет выхваченные из конспекта — иногда из чужого — фразы.
   — Если кто-нибудь готов, прошу, — говорю я, не оборачиваясь.
   — Нет ещё!
   — Вопросы трудные!
   — Ещё пять минут!
   — Дайте подумать, Александр Семёнович!..
   — Ну, хорошо, хорошо, готовьтесь.
   Мне и самому не хочется торопиться.
   «Как все похоже», — думаю я. До чего же все похоже! День был такой же тёплый, светлый… Та же аудитория, так же, как тогда, раскрыто окно. И столик экзаменатора, и чёрная доска на стене, и столы — все на тех же местах. Вот так же, как я сейчас, у окна стоял наш экзаменатор и смотрел на слепые окна клиники Отта. И студенты так же, как эти, нынешние, забились за последние столы, взволнованно черкали на листочках бумаги, воровато подсматривали в конспекты, разложенные на коленях, тихонько переговаривались.
   Я тогда сидел там, за предпоследним столом, и готовился отвечать… Как все похоже! Время только другое. Но все это было как будто вчера…
   Я оборачиваюсь к студентам. Они все колдуют над своими ответами. Всех их я не раз видел на своих лекциях и в коридорах. Парни с длинными волосами. Девицы курят. Вот и сейчас перед каждой на столе лежит пачка сигарет. Я смотрю на них и думаю: «Что знают они, будущие историки, о своих предшественниках, сидевших в этой самой аудитории, о студентах сорок первого года, ставших солдатами и погибших за то, чтобы они могли прийти им на смену в эту аудиторию, учиться, радоваться жизни, солнцу, этому ласковому, безоблачному дню?
   Неужели ничего, кроме самых общих сведений, нескольких дат и цифр? Скорее всего, что так. Обидно, но что поделаешь…»
   Я возвращаюсь от окна к столу и спрашиваю:
   — Есть у кого-нибудь вопрос «Великая Отечественная война»?
   Молчание. Никто из них не вытянул билет с этим вопросом.
   — Сегодня, — говорю я, — двадцать второе июня. Не может ли кто-нибудь из вас рассказать без подготовки о начале войны, о битве за Ленинград?
   — Ой! — выкрикивает одна из девиц. — Как же без подготовки?!
   — А я уже подготовился по своему вопросу, — ворчит её сосед.
   — Позвольте мне, — говорит забившийся в самый угол паренёк в очках.
   Он встаёт, идёт к столу, протягивает мне зачётную книжку, садится. А я не сажусь. Отвечать будет он, но больше его взволнован я: что же я сейчас услышу?!
   Он начинает говорить. Несколько общих фраз о вероломном нападении… Говорит студент хорошо, кратко. А вот и конкретное.
   — Лучшие части фашистского вермахта были брошены на Ленинград.
   — Почему лучшие?
   — Потому что в тот момент Ленинград был главной стратегической целью фашистского командования.
   Я киваю головой, а юноша, набирая уверенность, продолжает говорить:
   — За два года второй мировой войны вермахт ещё не знал поражений. Ни горные хребты, такие как Альпы и Карпаты, ни водные преграды, такие как Маас, Рона, Дунай, Днепр, Днестр, Буг, Висла, Неман, служившие мощными рубежами сопротивления фашистам, не стали для них непреодолимыми препятствиями…
   — Хорошо, — говорю я. — Только, пожалуйста, ближе к теме, к битве за Ленинград.
   — В августе — сентябре сорок первого года фашистские полчища приблизились к Ленинграду. Перед ними лежала плоская как стол равнина. Ни горных хребтов, ни даже сколько-нибудь значительных высот, ни больших рек… Перед ними почти нет регулярных частей Красной Армии. На их пути дивизии наскоро обученных и снаряжённых добровольцев и бригады сошедших на берег моряков…
   Я слушал не перебивая. Мне досадно, что сидящие там, за столами, не слушают ответ своего товарища, а заняты посторонним делом… «Почему посторонним? — одёргиваю я себя мысленно. — Они заняты своим делом, готовят ответы на вопросы… Нет, воистину я становлюсь стар и ворчлив».
   — Путь на Ленинград открыт. В этом нет сомнения ни у фашистских заправил, ни у генералов, ни у рядовых солдат. Но вдруг происходит невероятное. Бронированная громада отборных частей вермахта задержана ополченцами и моряками восточнее Кингисеппа, на реке Воронке. Маленькая речка — метров двадцать шириной. Пустяковой казалась фашистам эта задержка. Ну день, два, неделя… Ну месяц, как на Днепре, под Смоленском. История знает теперь, что тогда на этой маленькой речке фашистская армия была впервые за всю вторую мировую войну остановлена навсегда. Позднее их остановят под Москвой, под Сталинградом, в горах Кавказа… Но это будет потом. Впервые их остановили здесь — на берегу Воронки, под Урицком и Пулковом, у стен Ижорского завода, на Неве — рабочие, моряки и студенты.
   Я взволнован и восхищён ответом. Тут я замечаю, что девицы перестали черкать на своих бумажках и усиленно шушукаются. Нашли время! Я делаю им замечание:
   — Нельзя ли потише?
   — Извините.
   — Извините, Александр Семёнович!
   — Исчерпывающее объяснение случившемуся, — продолжает студент, — заключено в слове ЛЕНИНГРАД! В этом имени слилось многое. Нестареющая с годами душа революции. Громадный промышленный и научный потенциал. Высокий дух интернационализма, предельная ненависть к фашистам. Здесь на пути врага встали не горы особой высоты, а люди высокого духа.
   Я потрясён ответом юноши. Какой подарок! Я уже не вижу ни его длинных волос, ни его застиранных джинсов. Просто здорово! Интересно: откуда он все это вычитал?!
   — Отлично, — говорю я. — Отлично. Скажите, пожалуйста, по каким материалам вы готовились?
   — Как по каким? — удивлённо вскидывает глаза паренёк. — По конспектам ваших лекций, Александр Семёнович. Только у вас в лекциях все это длинно очень. Не в современных ритмах… Я — покороче, по делу…
   Паренёк осёкся и замолчал, с тревогой глядя на меня. Я не успеваю сказать ничего в ответ. Все три девицы вскакивают с мест и направляются ко мне. Вслед за ними поднимается и второй студент.
   В руках студентки, которая идёт первой, большой букет цветов.
   — Вот, — говорит она, протягивая мне цветы.
   Потом все заговорили сразу:
   — Это вам, Александр Семёнович!
   — Это от всей группы… Мы хотели после экзаменов…
   — Но вот посоветовались и решили сейчас.
   — Сегодня ведь двадцать второе июня. Ну и раз сейчас зашёл такой разговор…
   Я не знаю, что сказать, и бормочу:
   — Спасибо… Спасибо… Как же это так — до окончания экзамена… Да и вообще, зачем же?..
   Четверо садятся на свои места. Тот, что отвечал, протягивает зачётку. Я ставлю ему «отлично».
   — Кто следующий? — спрашиваю я.
   К столу подходит девушка, только что преподносившая мне цветы. «Какая красивая», — думаю я. Вспоминаются слова классика: «Трагедия старости не в том, что чувствуешь себя старым, а в том, что чувствуешь себя молодым». Хорошо сказано, хотя слишком уж сильно. До такой «трагедии» пусть доживают все. Пусть никогда не повторится то, что произошло с моими сверстниками, ушедшими из жизни такими молодыми…
   Красивая студентка что-то говорит, насторожённо поглядывая на меня из-под век, выкрашенных в ярко-синий цвет. Она сейчас, наверное, как и мы тогда, в сорок первом, думает, что ничего страшнее этого экзамена ей в жизни не предстоит. Дай ей бог, конечно… А вот нас тогда поджидал такой экзамен, такой страшный экзамен… Теперь хорошо известно, как мы его выдержали. Двести десять ребят только с нашего курса пошли в ополчение. В живых нас осталось меньше двадцати.
   Разведчица-радистка Женя Дымогарова попала в руки к фашистам под Сиверской. Истерзанная полицаями, стояла она перед следователем абвера. Ни посулы, ни угрозы новых пыток не сломили её. Она умерла, не проронив ни слова, не выдав никого из своих товарищей…
   Пулемётчик Миша Сипенко погиб под Лугой. Рядовой Миша Адамович — под Кингисеппом, политбоец доцент Родин — под Пулковом, миномётчик доцент Муратов — на Невской Дубровке. А наш истфаковец, студент Вячеслав Васильковский, одним из самых первых на советско-германском фронте закрыл своим телом амбразуру вражеского дота. Он стал посмертно Героем Советского Союза… Нет, что ни говорите, хорошие у нас были ребята! И озорные, и весёлые. И само собой, очень разные. Но когда настал час испытания… Впрочем, об этом вы, мои уважаемые читатели, уже прочитали и в этой книжке, да и во многих других тоже.