Гюзель стали время от времени заказывать портреты, главным образом, иностранцы. У меня была небольшая коллекция работ молодых художников, которую я собрал до первой ссылки, а часть картин они мне дали для продажи и несколько я продал. Власти отвергали неканоническое искусство, богатых коллекционеров почти не было - и иностранная колония в Москве была, по существу, единственным рынком. Низкие цены в Москве делали живопись доступной даже для тех, кто не мог бы купить картины хороших художников у себя на родине, многие хотели приобрести в чужой стране что-то для нее характерное и сравнительно редкое, к тому же неофициальное искусство несущее в себе элемент протеста и тем не менее разрешаемое властью отвечало чаяниям иностранцев о "либерализации" советской системы. Я не говорю об общем для всех времен и народов желании украсить свой дом. Помню, как была поражена американка, зайдя к нам в комнату и увидев развешанные по стенам картины: они создавали своего рода магнитное поле. Пока человек живет в атмосфере красоты, это все же смягчает присущие ему зависть и злобу, я согласен, что "красот спасет мир", но мы скорее идем от красоты, чем к красоте. В старину даже крестьянская утварь, какой-нибудь светец, была произведением искусства, а сейчас немало картин имеют вид фабричного изделия. Интересно, что расцвет тоталитаризма в политической и социально-экономической жизни совпал с расцветом функционализма в архитектуре и дизайне. Некоторые московские иностранцы - скорее полуиностранцы - почувствовали, или им подсказали, что собирание картин неофициальных художников и посредничество между новым советским искусством и старым западным рынком может оказаться выгодным делом. Вспоминаю русско-американскую пару - назову их условно Эдвард и Нона, - чье положение в Москве было характерно для того странного пограничного мирка, который возник на стыке советского и западного образов жизни. Они поженились перед войной, потом Нона ездила с мужем в США и даже изучала историю в каком-то американском университете, но во всяком случае не совсем точно знала, наследовал ли Людовик XIV Людовику XV или наоборот, с середины пятидесятых годов они поселились в Москве постоянно, и Эдвард становился поочередно корреспондентом разных западных изданий. Когда я познакомился с ними в 1964 году, они жили в большом собственном доме, во всех почти комнатах висели картины - преимущественно молодых, но была также великолепная картина Пиросманишвили. Вскоре этот дом был снесен и они взамен получили дворянский особняк в районе Арбата, красивый, но так построенный, что для картин места не нашлось - да я почти и не нашел у них картин, когда вернулся в Москву в 1966 году, большую часть Нона вывезла в США, там продала и бросила этим заниматься, думаю, что картины не имели большого успеха в США. Ее желание посредничать доходило до смешного. У себя в доме художников и возможных покупателей она распихивала по разным комнатам, Василия Ситникова как-то даже заперла в туалете. К ней пришел коллекционер Арманд Хаммер, и тут как раз сидели художник Плавинский со своим приятелем, настолько пьяные, что не под силу ей было утащить их в другую комнату, но уж, конечно, они и не помышляли о сделках, а лишь о том, как бы хватить еще стаканчик. Да и Хаммер не поверил, что можно вправду так напиться, и решил, что Нона пригласила двух актеров разыгрывать по системе Станиславского пьяных русских художников. Станиславский в глазах Хаммера, я думаю, не подкачал: приятеля Плавинского я вынужден был однажды за ноги проволочь по описанному мной коридору, мимо потрясенных соседей, и спустить с лестницы, - а он, теряя галоши и скользя по ступенькам вниз головой, кричал нам: "Попробуйте только спуститесь вниз!" На что Плавинский гордо отвечал ему ленинскими словами: "Мы пойдем другим путем!" - и предлагал мне выйти на улицу черным ходом, чтобы не подвергать себя опасности его мести. Нона не любила и не понимала живопись. У нее было несколько советчиков, которые советовали ей купить то или это, а потом, показывая купленное, она следила за реакцией других: то, что один хвалил, другой мог обругать, и ей волей-неволей приходилось жить последним мнением. Как-то она попросила у меня несколько картин "показать важным американцам" и одновременно купила "Морское дно" Плавинского, которое загромождало нашу комнату наподобие рояля. Но именно "Дно" ее гости не похвалили - и она сказала, что, пока я не верну за него деньги, она не вернет мои картины. Деньги я уже отдал Плавинскому, а они, надо отдать ему должное, у него не залеживались, да и такой метод ведения дел я принять не мог, пришлось мне угрожать судом, пока не отдали картины. Но даже через год Нона подбежала ко мне на приеме у американского посла: "Вы должны мне пятьсот рублей!" - Ну, Нона, кто старое помянет, тому глаз вон, - добродушно ответил я. - Нет, не вон! Нет, не вон! - и она отскочила с таким видом, словно я действительно собирался вырвать ей глаз. Больше я ее не видел. Несмотря на богатство, заметное особенно на фоне скудной советской жизни, в ней самой и в атмосфере их дома чувствовалось что-то несчастное. Помню, как она хотела показать мне японский киноаппарат и вынимала из ящиков множество аппаратов, то без объективов, то без ручек, то еще без каких-то деталей, вереница аппаратов-калек, в комнате уже наступали сумерки, и я, взглянув сбоку на ее лицо и шею с подтянутыми морщинами, вдруг подумал: как эта женщина несчастна. Как-то Зверев, Плавинский и я заехали к Эдварду. Две девицы и молодой человек, альбинос с лицом, которое невозможно запомнить, сидели в одном углу гостиной, а мы в другом, по замыслу Плавинского ближе к бару, обе группы с таким видом: у вас своя компания, а у нас своя. - А где же Нона? - любезно спросил Плавинский. - Нона в данный момент лежит на операционном столе, - так же любезно ответил Эдвард. - Она сломала ногу и поехала в Америку для операции. Мы сидели с печальными лицами. И вдруг дверь отворилась и появилась Нона вся в черном, с белой гипсовой ногой и с черным зонтиком в руках. - Сколько я тебе говорила не появляться здесь! - и она с размаху саданула альбиноса зонтиком по заду. Тот бросился в дверь, девицы с визгом за ним, мы застыли на местах. - Нона, Нона, - говорил Эдвард, вставая на защиту альбиноса и вяло разводя руками. - Это же ба-ардак! Ба-ардак! - кричала Нона, с грохотом швыряя на пол рюмки и вазочки, видно было, что она рада зрителям. В метро Дима Поплавский, выпивший во время этой сцены бутылку рома от волнения, стоял, покачиваясь, немного в стороне от нас, и с ним заговорил человек со сладкой улыбкой. - Это агент, он видел, как мы выходили из американского дома, - шептал мне Зверев, - бежим отсюда. - А как же Дима? - Сейчас мы ему уже ничем не поможем, а завтра отнесем передачу. - Дима! - крикнул я, когда подошел поезд, и сладкий человек отпрянул - это был педераст, ищущий друга среди пьяных. Нона с возмущением рассказывала, что как-то, наоборот, она застала в спальне совершенно голую девушку. И хотя Эдвард объяснил, что это молодая талантливая скрипачка, которой негде заниматься, - действительно, тут же лежала и скрипка, - и потому он разрешил ей играть здесь, и она так самозабвенно и страстно играла, что вся вспотела и потому вынуждена была сбросить с себя одежды, Нона стала хватать трусы, лифчик, чулки и выкидывать их в окно, так что они повисли на деревьях в саду вроде диковинных плодов, и бедной девушке пришлось лазить нагишом по деревьям и собирать их - Эдвард, при всем своем благородстве, был слишком тучен для этого. К Нониной чести следует сказать, что она пожалела девушку и не выбросила скрипку. Советские власти ригористичны - они не любят, чтоб на вишневых деревьях висели женские трусы, чтоб к американцам ходили русские гости, чтоб иностранцы покупали и продавали картины, более же всего они не любят, чтоб иностранные корреспонденты оставались в России слишком долго: чем дольше корреспондент живет здесь, тем лучше он понимает ситуацию. Однако описанный мной корреспондент провел в Москве более трех десятилетий, примерно столько же провел и бывший глава московского бюро ЮПИ Генри Шапиро, тоже женатый на русской, а французский корреспондент Эннис Люкон, если не женатый, то во всяком случае живший с русской, продолжал быть аккредитован в Москве и после того, как представляемая им "Пари Жур" прекратила существование. Со студенческих лет я стремился иметь знакомых и друзей среди иностранцев. Не надо думать, что за этим стояли практические соображения - получить нужную книгу, продать картину, передать свою или чужую рукопись, хотя об этом я еще буду писать; главным для меня, как и для многих других, думаю, что даже для молодых людей, торгующих джинсами, главным было найти какой-то - чуть ли не метафизический - выход из того мира, который нас окружал; нам хотели внушить, что советский мир - это замкнутая сфера, это вселенная, мы же, проделывая в этой сфере хоть маленькие дырки, могли дышать иным воздухом - иногда даже дурным, но все же не разреженным воздухом тоталитаризма. Мне хотелось бывать в гостях у иностранцев и приглашать их к себе, держать себя с ними так, как будто мы такие же люди, как и они, и они такие же люди, как мы. Хотя многим американцам и европейцам это покажется общим местом как же еще общаться людям, - я предлагал, по существу, целую революцию. Слову "иностранец" придавался и придается в России мистический смысл - и дело не только в сооружаемых властью барьерах, но и в вековой привычке изоляции и комплексе неполноценности, которым советский режим придал форму идеологической исключительности. Иностранцы тоже начинали смотреть на себя как на существа особого рода - большинство сразу же принимало "правила игры", навязываемые властями. Многие годами могли жить в России или совершать большие путешествия, не встречая ни одного русского, кроме сопровождавших их чиновников, а потом писались книги о России, где в качестве самых больших недостатков приводилось долгое ожидание официанта в ресторане или куча мусора под окном. Начав "революцию в отношениях", я натолкнулся не только на сибирскую ссылку, но и на пущенный самими иностранцами слух, что я агент КГБ. Мне приятно было слышать, когда в 1976 году в Нью-Йорке при вручении мне премии Лиги прав человека Павел Литвинов заговорил не о моих книгах, а о том, что я был первым, кто начал это неофициальное общение. Это же имел в виду и Гинзбург, сказав, что я умею "общаться с иностранцами". Хотя меня все более начали занимать другие интересы, отношения с художниками были дороги мне. Анатолий Зверев заходил к нам, пока мы не поссорились из-за того, кому делать первый ход в карты, я его с тех пор не видел и едва ли увижу. Я думаю теперь, что он оказал на меня большое влияние, даже как на писателя, хотя сам книг, по-моему, не читал. Когда он иллюстрировал мои пьесы, он попросил меня читать их вслух, так как едва разбирал буквы; замечания, которые он сделал, были, впрочем, очень метки. Боюсь, что в истории русского искусства его работы займут скромное место, замечательные вещи просто потеряются среди хлама. На Западе даже лучшие его картины интереса не вызвали, они слишком напоминали лирический экспрессионизм двадцатых-тридцатых годов, словно развитие русского искусства возобновилось с того момента, на котором было искусственно прервано. Между тем я не побоюсь сказать, что в Звереве были зачатки гениальности, это был гений в потенции - но в потенции неосуществившейся. У него были такие неожиданные повороты, такие необычные ходы - и в его картинах, и даже в маразматических рассказах и стихах, - которые и выдают гения. Вы читаете, например, писателя, как будто едете по укатанной ровной дороге, но вдруг какой-то одной фразой делается такой вираж, и вас тряхнет на таком ухабе - и вы чувствуете: перед вами гений. Но у большинства хороших писателей вы так и доезжаете до конца книги по ровной дороге. У Зверева не было другого: школы, культуры, которая играет роль внутреннего цензора, отличая плохое от хорошего не на бумаге уже, а еще где-то на грани бессознательного и сознательного, а также не было среды, которая держит художника на поверхности, как соленая вода пловца. Конечно, создавалась эрзац-среда: несколько подпольных художников, два-три безденежных коллекционера, три-четыре непризнанных поэта и четыре-пять ничего не понимающих в живописи иностранцев, и поэтому не только картины Зверева, но и вообще картины русских неофициальных художников, выставленные вместе на Западе, - и хорошие, и плохие, и любительские, и профессиональные - производят какое-то, не побоюсь этого слова, жалкое впечатление, не в отрицательном смысле, а скорее в том, как выглядит голый среди одетых. Работоспособность Зверева - сначала высокая - начала иссякать, чему немало способствовало естественное для русского художника пристрастие к водке, и постепенно все яснее обозначался кризис, когда данное художнику Богом истощается, не сменяясь приобретенным личными усилиями. В период моего увлечения Зверевым я никогда не мог смотреть без волнения, как он работает: я присутствовал при чуде. Когда он подходил к белому листу, не глядя на модель, мне казалось, что пустоту листа невозможно превратить в портрет вот сидящей с видом ожидания женщины, как из ничего нельзя создать нечто. Но, с искаженным лицом и по-обезьяньи двигая руками, - Зверев потом на меня очень обиделся за это сравнение - он развозил по бумаге жидкую краску, процарапывал линии, и я облегченно вздыхал: великолепный портрет! Некоторые его работы и сейчас у меня хранятся. Небритый, в надвинутой на глаза кепочке и в грязной одежде с чужого плеча, Зверев вызывал брезгливость у многих - и вместе с тем отличался чудовищной брезгливостью, он никогда, например, не ел хлеб с коркой, а выковыривал серединку, рассыпая вокруг себя хлебные ошметья, пил из бутылки, чтобы не запачкать воду о стакан, при этом из брезгливости не касался губами горлышка. Ему показалось, что Гюзель налила ему пива в недостаточно чистую кружку, и с тех пор он всегда приходил к нам с оттопыренным карманом, из которого торчала большая кружка, украденная им в какой-то пивной, для дезинфекции он протирал ее носовым платком, не могу сказать, чтобы очень чистым. Но, быть может, он заходил к нам с кружкой еще и для того, чтобы деликатно намекнуть, что обед всухомятку - не обед. Его представления о том, как и сколько можно выпить, сильно отличались от общепринятых, даже в России. Как-то за завтраком он выпил около литра водки - я только рюмку, затем мы распили бутылку шампанского, после чего Зверев сказал: "А сейчас хорошо бы пивка!" Он постоянно попадал в странные истории, из них одних - а в некоторых, к несчастью, я сам участвовал - можно составить книгу. Зверев снимал одно время комнату в подвале вместе со своей возлюбленной, слоноподобной детской поэтессой. Любимым его занятием была игра в рифмы: - Поколение, - говорила поэтесса - Коля на Лене, - тут же отвечал Зверев. - Кулинария. - Коля на Ире, - и так далее, пока чья-то фантазия не иссякала. Однажды подруга отвечала все такими неудачными рифмами, что Зверев с матерной бранью швырнул в нее зажженной спичкой - и вспыхнули ее пышные курчавые волосы! - Подонок! - закричала поэтесса, хватаясь руками за волосы. - Мое терпение истощилось, я иду доносить в КГБ, что ты продаешь картины иностранцам! - и с этим она выбежала из комнаты, закрыв снаружи дверь на щеколду. В ужасе Зверев принялся колотить в дверь, на стук вышел сосед, одноногий инвалид отечественной войны, и, желая помочь, стал трясущимися руками отодвигать тугую щеколду. Однако страх Зверева перед КГБ был так велик, что он, не дождавшись, рванул дверь - и оторвал палец своему избавителю. - Я так спешил, что даже не извинился, - говорил потом огорченный Зверев, который придавал вообще большое значение соблюдению формальных приличий. Оказалось, впрочем, что его возлюбленная побежала не в КГБ, а в парикмахерскую - приводить в порядок оставшиеся волосы, а сосед действительно написал жалобу в КГБ, что мало того, что ему оторвало ногу, когда он защищал на войне светлое будущее молодого поколения, это молодое поколение само вдобавок оторвало ему палец. У Зверева была привычка приставать на улицах к женщинам, и если кто-то, напуганный его нелепым видом и странными речами, обращался к прохожим, он обиженным тоном говорил: "Товарищи, эта женщина меня уже месяц преследует, а что я могу поделать - у меня импотенция". Некоторые ему даже сочувствовали. В другой раз, не желая платить за такси, - таксистов он ненавидел "за заносчивость" - он закричал: "Караул, насилуют!" Собралась толпа, подоспела милиция, шофер, молодой парень, только тупо глазами хлопал - и что же, его задержали, а Зверева отпустили. Многое объяснялось его патологической трусостью, вечная боязнь заставляла его ссорить между собой любителей его живописи. Открыл его танцор и режиссер Александр Румнев, а потом коллекционер Георгий Костаки очень им увлекся. И вот сидит Зверев за обедом у Костаки и говорит: - Какие же нехорошие люди бывают, Георгий Денисович. - А что такое, Толечка? - заволновался Костаки. - Да вот, Александр Александрович Румнев, почтенный человек, а такие вещи про вас говорит, что стыдно повторить - говорит на вас "черножопый армяшка". - Да как же так! - закипятился Костаки. - Ведь это ж у него самого армянские наклонности! - Вот, Александр Александрович, какие нехорошие люди бывают на свете, начинает Зверев на следующий день за обедом у Румнева... "Румнев что-то тебя не любит, - говорил он мне впоследствии, - прямо мне приказывает: не смей ходит! к этой старой бляди Амальрику". Представляю, что он наговорил Румневу обо мне. Когда мы познакомились, известность давала ему какую-то уверенность в себе но его детство и юность были ужасны - как он сам пишет, "единственными звездочками были рисование, шашки и стихи".
   Глава 2. АГЕНТСТВО ПЕЧАТИ "НОВОСТИ"
   Мне нужно было думать не только о заработке, вроде заработка от продажи картин, но - о работе, предоставленной государством. Уже заходили ко мне участковый инспектор милиции, очень толстый, и с ним гебист в штатском, с типичным кисло-сладким выражением лица, напоминавшие вместе кусок разваренного мяса с кислым соусом, и намекали, что я недавно вернулся из Сибири и могу снова туда поехать. Я рассчитывал на помощь приятелей отца в разных издательствах, но они мялись и тянули, людей старшего поколения не очень воодушевляло, что я побывал в ссылке. Но неожиданно жена моего дяди сказала, что ее племянник работает в Агентстве печати "Новости" и она спросит его, - так сказать, взаимопомощь племянников. В здании АПН на Пушкинской площади дежурило три привратника: один пропускал в вестибюль, другой сидел у телефона, а третий у внутренних дверей, лица их не оставляли сомнения, к какой организации они принадлежат. Встретивший меня Борис Алексеев был лет на пять меня старше, рослый и с лицом как бы мужественным, но весь словно без костей, все в нем студенисто колебалось. Кажется мне, что он этой встречей хотел отдать дань уважения своей тете без каких-либо практических последствий. Но тут к нам подошла, делая энергичные движения, блондинка с заостренными чертами лица - его любовница, как я узнал потом. Она мне и предложила первую работу - взять интервью у театральных художников. Был уже, говоря советским языком, "запланирован материал", но никто ничего не сделал - а вдруг этот молодой человек сделает. Она к тому же, в отличие от Бориса, была обязана своей карьере себе самой, а такие люди любят покровительствовать. Для нее моя ссылка окружала меня скорее романтическим ореолом, к тому же приговор мне был Верховным судом отменен. АПН было создано в последние годы власти Хрущева - под вывеской, в отличие от ТАСС, "общественного агентства" - главным образом для пропаганды на заграницу. Как всякое учреждение, связанное с заграницей, АПН работало в контакте с КГБ, а заграница была для его агентов "крышей". Впоследствии мою работу для АПН приводили как одно из доказательств, что я агент КГБ. Это, если говорить вежливо, слишком упрощенный взгляд. Не только АПН, но и ССП, любое издательство, институт - связаны с КГБ, с метафизической точки зрения все советские граждане на него работают. В АПН было достаточно штатных и внештатных сотрудников КГБ, но часть журналистов прямого отношения к нему не имела. Я же вообще не был сотрудником АПН - я был одним из тысяч авторов, которым агентство заказывало статьи или интервью. Не совсем ясно представляя, как нужно брать интервью и у кого, я начал с Олега Целкова, которого знал немного и который работал для театра. "Посиди здесь немного, - сказал он, - я сбегаю за бутылкой и поговорим". Прошли полчаса, час, два - художник не появлялся, жил он на самой окраине, и уже поздно ночью я с трудом добрался домой - так с тех пор его и не видел, только на днях слышал, что он сейчас в Париже. Другой художнице я позвонил как раз в тот момент, когда ее увозили в родильный дом. Наконец, мне удалось договориться с Борисом Мессерером - отец его был балетмейстером, мать балериной, и сам он оформлял балеты. Совсем не помню, кто меня ввел в квартиру, но в мастерской меня встретила женщина, показавшаяся мне очень красивой, его бывшая жена, она достала куклу под стеклянным колпаком, повернула ключик - и кукла стала танцевать. "Это я!" - сказала она, указывая на куклу, и вышла. Его мать тоже, как писали в старых романах, несла отпечаток былой красоты. Есть особый тип красоты балерин, всегда узнаваемый, - не все, конечно, балерины красивы. Художник, небольшого роста, лет под сорок, совершенно лысый, предложил мне садиться, и мы сели, многозначительно и молча глядя друг на друга. Он ждал моего вопроса, а я совершенно не знал, о чем спросить. - Как удивительно, вы еще молодой, но уже совсем лысый, - сказал я, наконец, и вспомнил, что во время знаменитого вечера с явлением черного зонтика и белой ноги пьяный Плавинский несколько раз начинал анекдот о лысых, но каждый раз, взглянув на лысину Эдварда, испуганно замолкал - чтобы через несколько минут начать снова. Вопрос спорный: есть теория, что облысение - признак сохранения мужской силы, одно как бы компенсируется другим; у меня, правда, волосы очень хорошие. Как бы то ни было, я взял интервью у нескольких художников - и у меня создалось впечатление, что театральных художников по призванию не бывает, это все неудавшиеся станковисты; чем лучше они понимали пространство сцены, тем хуже была их станковая живопись. Сдав статью, я впервые познакомился с редакторской правкой: места, казавшиеся мне лучшими, были выброшены, зато вписаны такие вопросы художникам: "Каковы ваши мечты и планы?" Но статья была принята и даже вывешана на "Доске лучших материалов" - "невероятная" дли начинающего журналиста честь. Я писал для АПН главным образом о театре - это было мне самому интересно, отчасти за свои пьесы я и попал в сибирскую ссылку. Первым режиссером, у которого я взял интервью, был Валентин Плучек - главный режиссер Театра сатиры. Я сходил на один его спектакль, хороший, и спросил Гинзбурга, как раз за несколько дней до его ареста, что бы он мне посоветовал прочесть о Плучеке. Гинзбург ответил, что ничего о Плучеке читать не советует, а советует прочитать "Вестник АПН", для которого я буду писать, чтоб я знал, как там пишут, и писал так же. С Плучеком - совершенно случайно - мы начали с живописи, он с интересом расспрашивал о несостоявшейся выставке в клубе "Дружба". Но только мы перешли к театру, как будто что-то щелкнуло в нем, он заговорил обкатанными фразами, даже голос изменился. Как только он кончил записывать, он опять, обрел человеческий голос. Постепенно я перестал заранее ходить на спектакли, скорее норовил потом попросить у режиссера бесплатный билет, ничего не читал и никак не готовился - и, конечно, один раз был наказан за свою наглость. Срочно нужно было интервью Андрея Завадского о советском театре - он интервью давать отказывался, и я предложил хитрый план: Завадский только что был в Англии, я попрошу у него интервью об английском театре, а там уж постепенно сведу разговор на советский. Завадский клюнул на эту удочку - но вскоре выяснилось, что я не знаю английского режиссера, который ему больше всего понравился, и он говорить со мной отказался. Едва я, удрученный, вышел из театра, как вспомнил, что статью именно этого режиссера о театре без занавеса я буквально вчера читал в бюллетене посольства США в Москве видимо, мои знакомства с американцами и моя работа для АПН относились к каким-то несовместимым в моей голове сферам. Скажи я про эту статью, я бы очаровал Завадского, но не возвращаться же было с криком "Я вспомнил! Я вспомнил!" Возглавлял Завадский Театр имени Моссовета, названия советских театров вообще нешуточны: Театр имени Московского Совета, Театр имени Ленинского комсомола, Театр имени Советской Армии. Да и их главные режиссеры походили скорее на генералов, чем на режиссеров. Несколько иное впечатление производил Леонид Варпаховский - тогда было много шуму вокруг его постановки "Дней Турбиных" Булгакова. Как и Плучек, он был одним из последних учеников Всеволода Мейерхольда: когда тот ставил "Ревизора" Гоголя, там у жены городничего должны были из тумбочки выпрыгивать молоденькие офицеры, вот Мейерхольд и подбирал себе в студию молодых людей, таких, чтобы помещать в тумбочку. При всем успехе и благополучии Варпаховского чувствовалось, что что-то в нем сломано, он много лет провел в лагерях на Колыме, потом был режиссером театра в "столице Колымского края" Магадане - я не знал тогда, что шесть лет спустя побываю в этом театре. Варпаховский производил впечатление большого интеллигента - и вдруг вышла толстая бабища, совершенный тип еврейки, торгующей рыбой на южном базаре, его жена, она и была торговкой - в ларьке в лагере, где он сидел; она спасла его, когда он "доходил", затем они поженились в Магадане и жили, насколько я понимаю, счастливо, что делает честь им обоим.