Мой старый знакомый Фетисов, подписавший в 1965 году ордер на мой арест, или несколько сник за три года, или я, напротив, воспарил, но теперь мне в нем что-то жалкое почудилось. - Что нужно? - спросил он, насупившись и глядя в стол. - У меня три вопроса в связи с моими жалобами, - начал я, раскрывая папочку с копиями многочисленных жалоб. Вид папочки подействовал на него как красная тряпка на быка. - Работать надо, а не жалобы писать! - гаркнул он, взглянув на меня с ненавистью. - Чего ж горло драть! - ответил я. - Вы меня выслали, видите - я вернулся, сижу перед вами живой и невредимый, а вас, если так будете надуваться и наливаться кровью, скоро кондрашка хватит! Прокурор вскочил и начал кричать что-то нечленораздельное, так что я ушел очень довольный собой и в надежде, что его действительно стукнет кондрашка. На нее одну не надеясь, я тут же написал жалобу в райком КПСС, что прокурор кричит, брызжет слюной, топает ногами, все это выглядит комично, и тем самым он "роняет достоинство коммуниста и прокурора", но, учитывая его бывшие заслуги, прошу его не наказывать, а просто перевести на "заслуженный отдых" - я надеялся, что последний пассаж его особенно разозлит. Через два месяца меня пригласила секретарь райкома Татьяна Щекин-Кротова, разговаривала со мной любезно, я бы сказал - с долей любопытства, видно было, что для нее прокурор - мелкая сошка, в приемной я заметил начальников, сидящих с видом провинившихся школьников. Она сказала, что прокурор получит "замечание", но, искушенная в бюрократической работе, думала, что я хочу свести с ним счеты за другие дела, ибо сама по себе "брань на вороту не виснет". Я рассказал, как защищался от ссылки, и заключил, что КГБ не сможет эффективно работать ни в условиях правопорядка, ни в условиях беспорядка, ибо они теряются при первом же сопротивлении им. Я и сейчас думаю, что в случае массовых волнений и мятежей КГБ первым выйдет из строя, хотя к таким волнениям подготовились: в 1968 году была разработана инструкция о переходе при беспорядках всей власти в районе к "тройке" - первому секретарю райкома, начальнику райотдела КГБ и военкому; и селах же всем председателям колхозов выдали оружие и установили на дому телефоны. - Что же вы делали, когда узнали, что у вас установлен микрофон? спросила Щекин-Кротова, не исключаю, что он и у нее установлен. - Что ж я мог делать, - ответил я. - Влезал на рояль и матерно ругался в трещину в потолке, пока мне это не надоело. Капитан Денисов с полковником Добрером, разочарованным в своих заместителях Досужеве и Наместникове, побывали на почте, но уволить меня было уже не так просто, кроме того, понадобилось бы заводить новое дело. На почте, более или менее понимая происходящее, относились ко мне хорошо, но я и работал хорошо, пока не увидел, что опасность миновала - и уволился в марте 1969 года. За эти месяцы мое представление, как функционирует "аппарат", расширилось, я понял, что возможности КГБ широки, но не безграничны и, если понимать работу бюрократического механизма, можно подсыпать ему песок в колеса. Перемещение точки зрения с "мистической" на "функциональную" сторону репрессивной власти показало как возможность борьбы, так и неизбежность тактических уловок. Я понимал также, что получил только передышку. 10 ноября 1968 года умер Алексей Евграфович Костерин. Помню короткое прощанье в больничном морге и шоферов, приговаривающих: "Скорей! Скорей!" они должны были везти в крематорий. Под это "скорей, скорей" проходит весь обряд советских похорон. Рядом лежал молодой человек, по виду рабочий, в окружении старух в черном - с ними уже совсем не церемонились, и я слышал, как корреспондент Рейтера сказал кому-то: "Вот что значит умереть по-русски". Неожиданно Союз писателей, исключивший Костерина за полмесяца до смерти, арендовал автобусы для похорон, тут же суетился распорядитель. Гроб был поставлен в первый автобус, туда же сели родственники и близкие друзья, а мы все во второй, и в середине дороги Красин обнаружил, что нас везут в другую сторону. Поднялся крик, начали стучать в окна - и шофер, испугавшись, повернул к крематорию, ССП счет за автобусы оплатить отказался. В мрачном зале крематория, навсегда связанном у меня с похоронами матери, тоже было нечто вроде очереди - не скажу "живой очереди", потому что речь шла все-таки о покойниках. Костерина положили справа при входе, за колоннами, а в центре зала еще шла чья-то панихида, и слышно было, как коллега покойного все время повторял "закончил, закончил": тогда-то закончил школу, тогда-то службу в армии, тогда-то институт, тогда-то докторскую диссертацию - и наконец закончил свою славную жизнь. На этом и сам оратор закончил - и наступили наша очередь. Большой зал был полон: не только собрались московские диссиденты и родственники Костерина, но и писатели, крымские татары, чечены, ингуши, просто сочувствующие, а также иностранные корреспонденты и гебисты - из расчета десять на одного корреспондента. Произошло некоторое замешательство: наши девушки стали раздавать черно-красные ленточки на булавках, обходя стукачей, так что овцы были явно отделены от козлищ. Все теперь смотрели не в лицо друг другу, а на грудь - приколота ли траурная ленточка. Органист - лысый еврей с усталым и безразличным лицом - заиграл Баха, и когда он кончил, на трибуну поднялся Петр Григорьевич. "Товарищи!" - сказал он и в этот момент микрофон отключили, но у Григоренко был достаточно громкий, генеральский голос. Он начал с теплых личных слов о Костерине, как много Костерин для него значил, как он из бунтаря превратил его в борца, и заговорил о его борьбе: "Разрушение бюрократической машины - это прежде всего революция в умах, в сознании людей... Важнейшая задача сегодняшнего дня - бескомпромиссная борьба против тоталитаризма, скрывающегося под маской так называемой "социалистической демократии". Этому он и отдавал все свои силы!" Гюзель смотрела на музыканта и видела, как меняется его лицо. Сначала он, видимо, просто не слушал, потом лицо его стало вытягиваться, челюсть отвисла, взгляд выражал величайшее недоумение. Ничего подобного он не слышал за всю свою, вероятно, долгую работу в крематории. Впрочем, никто ничего подобного не слышал несколько десятилетий: в Москве совершенно открыто при стечении нескольких сот человек была произнесена политическая речь. Гебисты были в растерянности: броситься ли им, опрокидывая гроб, на возвышение и стащить Петра Григорьевича - или же слушать до конца. "Ваше время истекло!" - дважды прерывал его голос, на этот раз через микрофон, но Григоренко продолжал говорить и закончил: "Не спи, Алешка! Воюй, Алешка Костерин! Мы, твои друзья, не отстанем от тебя! Свобода будет! Демократия будет!" 5 декабря я принял участие в демонстрации на Пушкинской площади - с 1965 года не было случая, чтоб не пришло несколько человек. В 1968 году нас было не более пятнадцати, мы молча сняли шапки, чтобы почтить память всех погибших в лагерях, - вокруг нас кольцом стояло человек тридцать гебистов в штатском, несколько милиционеров и три корреспондента. Людмила Алексеева рассказывала мне, что в 1976 году - уже после нашего отъезда - площадь была заполнена народом так, что остановилось движение, перед памятником стояла цепь солдат, а верхом на Пушкине сидел гебист и еле успевал вертеть в разные стороны японской камерой. Смерть Костерина была тяжелым ударом для Григоренко; когда он сказал мне, что Алексей Евграфович умер, я слышал слезы в его голосе. Они совсем недавно открыли круг друга: найти единомышленника и друга для того, чтоб тут же его потерять, - достаточно тяжело. Большинство участников Движения довольно кисло смотрели на коммунизм и марксизм, и единственный, с кем Петр Григорьевич по всем вопросам находил общий язык, был Иван Яхимович. Григоренко даже имел его доверенность на подпись: когда Ян Палах сжег себя, мы написали обращение, которое он за себя и Яхимовича подписал. Самосожжение Яна Палаха потрясло меня больше, чем ввод войск, - я первый раз почувствовал, что мне стыдно быть русским. Я все-таки был неправ в разговоре с Павлом: чехи оказали сопротивление. Яхимович был арестован в марте 1969 года. Он стал известен год назад благодаря письму Суслову о необходимости свободного распространения информации и отказа от политических процессов, за несколько лет до этого о нем была большая статья в "Комсомольской правде" как о замечательном председателе колхоза в Латвии. У меня не было сомнений в искренности его веры в коммунизм, но она носила крайне аффектированный характер, он и говорил так: любовь к народу, идеи равенства, верность идеалам революции если мы не вернемся к этим идеалам, новая революция неизбежна. "Имейте мужество исправить допущенные ошибки, пока в это дело не впутались рабочие и крестьяне", - писал он Суслову, и я представляю, с каким выражением читал это - если не Суслов, то его референт. - Знаете, как произойдет революция, - сказал я Яхимовичу, - вы, конечно, будете сидеть к этому времени в тюрьме. В один прекрасный день в вашем же Краславском районе народ отправится в магазин за колбасой - и обнаружит, что колбасы нет. И хотя неоднократно не бывало колбасы, а некоторые даже не представляют себе, что это такое, но тут как бы зубчик сорвется в механизме, и он пойдет на раскрутку - народ заволнуется, раздадутся крики: "Где колбаса?! Жрать нечего!" Начнут бить стекла, двинутся к райкому, испуганная власть разбежится - и в упоении успеха покажется слишком незначительным требовать колбасу, а не свободу, равенство и братство! Народ двинется к тюрьме и с криками "Свободу Яхимовичу!" освободит вас - и вы с балкона произнесете к народу речь о народе, после чего народ разбредется по домам, чтобы наутро обнаружить, что в магазинах нет уже не только колбасы, но и хлеба. Во время следствия - а оно началось еще до ареста Яхимовича - он обращался с революционными речами к следователю и даже говорил, что надеется убедить его. Был он признан невменяемым, скоро после этого "покаялся", был освобожден и, как Дубчек, получил работу лесника, не знаю, какие показания он давал о своих прежних друзьях. Степень сопротивляемости на следствии и в заключении зависит от личных качеств человека, но не от его политических взглядов, и хотя марксизм скорее оправдывает отречение как тактический прием, можно назвать не сломившихся в лагере марксистов. Человек сломавшийся, впрочем, в любой философии найдет оправдание: если он христианин, так не согрешишь - не покаешься - не спасешься; если либерал-гуманист, так, спасая себя, спасал человеческую личность - а это самое ценное. В общем же я вывел то заключение, что чем более человек рвется к борьбе и рвет на себе рубашку, тем менее надежен он будет. Возможно, есть и обратные примеры. Течение, к которому принадлежали Яхимович, Григоренко и другие оппозиционные марксисты, имело своим аналогом восточноевропейский ревизионизм, но я думаю, что они сами с таким определением не согласились бы, считая, что это Сталин ревизовал марксизм-ленинизм, а они хотят вернуться к "истинному ленинизму". В этом движении был заложен некий парадокс. Большевизм и в теории, и на практике был шире ленинизма - только постепенно ленинизм победил внутри большевизма и получил логическое развитие в сталинизме. И хотя наши "истинные ленинисты" при каждом удобном и неудобном случае клялись Лениным - и вполне искренне, - в действительности они пытались возродить не ленинское течение в большевизме, более демократическое, чем нечаевско-ткачевский ленинизм. Однако насколько вообще в истории возможно движение назад и восстановление того, что историей было отвергнуто? Увы, история часто отвергает лучшее ради худшего! Даже если такое возражение возможно, то только после анализа - почему Ленин победил в большевизме. Поскольку этот вопрос не поднимается, "истинный ленинизм" остается бесплоден. Можно говорить о большевизме и меньшевизме не только как о политических доктринах, но и как о политических темпераментах. С этой точки зрения Валерий Чалидзе и Павел Литвинов, с их правовым доктринерством, и Рой и Жорес Медведевы, с их марксистским доктринерством, - типичные меньшевики, а Александр Солженицын и Петр Григоренко - большевики, боюсь, что и я скоро попадаю в их компанию, поскольку при всем своем либерализме не лишен пугачевских замашек. Григоренко предложил организовать комитет в защиту Яхимовича. Я сначала поддержал его, надеясь, что это будет первым шагом для преодоления психологического барьера, о котором писал уже, - страха перед самим словом "организация". Красин и Якир, однако, сильно сомневались, нужно ли создавать комитет, исходя из частного случая, уж если, мол, начинать, то с Комитета защиты прав человека, и я согласился с ними. Некоторую оппозицию идея Григоренко встретила и потому, что он предложил комитет в защиту коммуниста - как же так, в защиту Марченко не создавали, в защиту Литвинова не создавали, а посадили коммуниста - и сразу комитет. Однако упрек этот был неверен, Григоренко как раз после ареста Марченко писал нам из Крыма, что необходимо не ограничиться заявлением, но создать комитет в его защиту. На этот раз он составил уже список возможных членов и проект обращения - и созвал совещание у себя дома. Просматривая список, Красин, сам полуеврей, насмешливо сказал: "Это не комитет, а жидовский кагал во главе с русским генералом!" Мнения разделились, большинство считало: будет комитет - так будет, а не будет - так не будет. Красину, Якиру и мне удалось, однако, убедить всех ограничится заявлением в защиту Яхимовича, Петр Григорович надолго остался на нас обижен за это. На совещание пригласили Бориса Цукермана, чтобы он объяснил юридическую сторону создания комитета, - чем больше он объяснял, тем менее понятно все становилось. Физик по образованию, он был, наряду с Валерием Чалидзе и Александром Есениным-Вольпиным, одним из трех экспертов Движения в юридических вопросах. Выраженный тип тихого упрямца, который говорит медленно и занудливо, но если вы его перебьете, продолжит на том же слове, он затевал и вел множество кляузных дел против разных государственных организаций. Когда стали применять выталкивание за границу как прием борьбы с диссидентами, Чалидзе, Вольпина и Цукермана вытолкнули одними из первых лучшее признание важности их деятельности. "Нам Цукерман много палок в колеса ставил", - говорил нам потом майор КГБ Пустяков, специалист по диссидентам. По Цукерману, выходило, что самое легальное - это создание профсоюза; оставалось неясным, по какому профессиональному признаку можем мы его создавать. Идея оказалась плодотворной только в 1978 году, когда открытое недовольство среди рабочих присело к созданию первого независимого профсоюза по образцу диссидентских групп. Я предложил иной план. Как своего рода номиналист, я считаю, что для того, чтобы явление существовало, его надо назвать. Я предложил объявить о создании Советского Демократического Движения, сокращенно СДД, изложить кратко его основные цели и методы и предложить, чтобы каждый, кто их разделяет, считал себя участником Движения. Я полагал, что, если такое обращение будет широко распространено, оно позволит многим людям - сейчас изолированным - идентифицировать себя с Движением и создаст для него широкую базу. Я даже составил проект обращения на одном листке. Красин уклончиво сказал, что над ним можно подумать, но реакция остальных, особенно Григоренко, была отрицательная: абревиатура СДД уже напоминала политическую партию, текст содержал претензию на идеологию, а, как я говорил, большинство хотело оставаться "правозащитным движением". В сущности, и цели СДД были правозащитными, но понятыми более широко, чем просто защита того, кто сел в тюрьму за то, что защищал севшего до него, хождение по сужающемуся кругу замыкало Движение на себя. Вопрос решился летом 1969 года, когда пятнадцать человек организовали инициативную группу по защите прав человека в СССР и обратились с письмом в ООН. При создании группы меня не было в Москве, была она в значительной степени детищем Якира и Красина - Литвинов позднее говорил мне, что некоторых включили в группу, даже не спрашивая их согласия, ни от кого из членов группы я таких жалоб не слышал. Как я предвидел, они не были арестованы сразу и власти не организовали процесса-монстра: они делали вид, что игнорируют группу, но постепенно десять из пятнадцати ее членов были или осуждены, или помещены в психушки, а сейчас почти все в эмиграции. Но психологический барьер был преодолен - и затем в рамках Движения создавались группы и комитеты. Мы шли по Новоарбатскому мосту с Анатолием Шубом, корреспондентом "Вашингтон Пост", Москва-река была еще покрыта льдом, но видно было, что вот-вот начнется весна. Я просил написать статью о Яхимовиче, он сказал, что напишет, но вообще все это немножко неудачно, он ждет больших перемен в советской политике - и не хотел бы быть последним высланным из СССР журналистом. Увы, он не был последним. Тогда, однако, он говорил, что экономические трудности, с одной стороны, и необходимость договоренности с Западом, с другой, заставят прагматическую часть советского руководства пойти на либерализацию. Уже велись переговоры с Эгоном Барром о германском договоре - и казалось, что СССР должен будет хотя бы слегка измениться, чтобы найти общий язык с Западом. Шуб, как американец, слишком верил в разум, тогда как советская система в своей основе безумна; она как параноик, действует логично, но исходит из безумной посылки. Я понимал, что Шуб осведомлен больше меня, но слушал его скептически: если и были "наверху" хотящие реформ прагматики, не они задавали тон, внутренняя обстановка говорила об обратном. Шуб разочаровался очень быстро, придя к выводу, что "Россия поворачивает стрелки часов назад", но его книга появилась в момент нетерпеливого ожидания разрядки и потому замечена не была. Даже я в 1972 году надеялся на либерализацию, хотя мне - после того как меня пятнадцать лет пинали ногами - следовало бы лучше знать свою власть. Нет, этот режим не стал приспосабливаться к Западу, он заставил Запад приспосабливаться к себе, а свои экономические трудности смягчил с помощью льготных западных кредитов, технологии и зерна - зачем же нужны были реформы? Если применению силы, так недвусмысленно показанной в Чехословакии, СССР обязан приобретению такой приятной вещи, как разрядка, зачем же отказываться от показа силы, по блатной поговорке: бей своих, чтоб чужие боялись. Я считал, что из-за косности руководства СССР рано или поздно переживет такой же кризис, как и Российская империя в 1904-18 годах, причем роль Японии и Германии сейчас сыграет Китай. Еще в 1967 году я в осторожной форме написал в две советские газеты и даже получил ответы - бессодержательные, но вежливые (*). Теперь я был раз развивать эти идеи перед Шубом, я сказал ему, что думаю написать книгу "Просуществует ли СССР до 1980 года?". Я взял этот год как ближайшую круглую дату, к тому же мне было только тридцать, а для молодого человека десять лет кажутся огромным сроком.
   (* "Китай начнет войну, - писал я, - с удара по гораздо более слабому противнику. Скорее всего первый удар будет нанесен по одной или нескольким слаборазвитым странам к югу от Китая, некогда входившим в сферу китайского влияния. Это будет своего рода пробным шаром, который позволит Китаю проверить реакцию великих держав..." Вторжение во Вьетнам в 1979 году подтверждает, пожалуй, сделанное двенадцать лет назад предсказание. *)
   Каково же было мое удивление, когда Шуб принес мне "Интернешнл Херальд Трибюн" от 31 марта со своей статьей "Доживет ли Советский Союз до 1980 года?", которая начиналась словами, что его "русский друг" собирается писать такую книгу. После этого мне не оставалось ничего другого, как сесть и писать. "Зачем же 1980-й? Тогда уж лучше 1984-й, - посоветовал мне Виталий Рубин, имея в виду роман Оруэлла "1984". Роман этот я прочел только пять лет спустя, в магаданской ссылке, поражен был проницательностью Оруэлла и обрадован, что взял дату из такой замечательной книги. Но добавил я режиму четыре года сроку только в надежде, что мне четыре года сбросят, когда будут судить: не по ст. 70 УК с максимальным сроком семь лет, а по ст. 190 1с максимальным сроком три года. Я понимал, что меня арестуют за книги, но рано или поздно арестуют и без этого - и тем более нужно сделать все, что еще успею. Главное же, наступал момент, когда я чувствовал необходимость высказать все, что я думаю об этом отвратительном режиме. В частности, простую, но важную вещь: советская империя, при всей ее силе и бахвальстве, не вечна, другой же вопрос, как мы будем мерить отпущенные ей сроки. Я чувствовал себя мальчиком, который собирается крикнуть: "А король-то голый!" Шубу в отделе печати МИД сказали, что его "русский друг" - это бутылка водки, с которой он беседовал, предварительно ее осушив. Но КГБ не стал рыться в мусорном ящике Шуба в поисках пустой бутылки, а решил искать "русскою друга" иначе. В апреле мне позвонил Эннио Люкон, корреспондент французской газеты "Пари-Жур", сказал, что пишет книгу о московских художниках и Борис Алексеев из АПН рекомендовал ему встретиться со мной. Я удивился, ведь Алексеев сказал, что КГБ запретил им иметь со мной дело, однако предложил Люкону приехать. Человек лет сорока, с рыскающими глазами, обильной жестикуляцией и торопливой речью, он предложил купить у меня материалы для книги, я ответил, что мы совместно могли бы заключить договор с его издательством. - Да нет, давайте прямо со мной, - горячо убеждал меня г-н Люкон, - я дам ним много-много долларов - и все останется между нами. Как раз этого я хотел бы избежать, и Люкон обещал запросить о договоре издательство и занести свои материалы о русской живописи. "Материалами" оказались фотографии скульптур Неизвестного, а главное, самого г-на Люкона вместе с Софи Лорен и Марчелло Мастроянни, что, по его словам, должно было свидетельствовать о его порядочности. После этого, оставив в покое художников, он покачал мне статью Шуба и спросил, читал ли я ее, знаком ли с Шубом и кто этот "русский друг"? Друг этот, конечно, нужен был Люкону, чтобы дать ему "много-много долларов" за будущую книгу. Я сказал, что, к своему глубокому сожалению, не знаю, кто это. Тогда Люкон, обведя вокруг рукой, предложил купить все картины, которые у меня есть. Я ответил, что не могу продать все, но моя жена продает картины, и Люкон изъявил желание купить все картины жены. Я сказал, что будет лучше, если он купит только некоторые, - он выбрал три и, не споря из-за цены, попросил упаковать их; после этого он спохватился, что у него нет с собой денег, он привезет их завтра. Он попросил меня выйти с ним - хочет показать свою машину; подводя меня к машине, Люкон несколько раз картинно тыкал в нее рукой, у меня при этом было ощущение, что за нами наблюдают и снимают нас. На следующий день он не появился и еще неделю с лишним увиливал, пока я не сказал ему по телефону, чтоб он сегодня же вернул мне или деньги, или картины. Он ответил, что сегодня никак не может, потому что идет на прием в Итальянское посольство. Я пообещал, что сам приду туда с жалобой послу, и г-н Люкон принес картины. Я попросил его больше не приходить и не звонить.
   Глава 8. "АГЕНТ КГБ" ПРОТИВ АГЕНТА КГБ
   Мы обедали с Гюзель, когда внезапно услышали по коридору топот множества ног, некий инстинкт сработал во мне - я вскочил и запер дверь, тотчас раздался громкий стук и одновременно дверь дернули. - Откройте, вам повестка из домоуправления! - сказал голос. - Подсуньте под дверь, - ответил я. За дверью пошептались, погрозили мне, несколько раз дернули ручку, но дверь, видимо, ломать не хотели, я услышал, как шаги удаляются. Гюзель вышла на разведку, а я начал жечь бумаги, которые не хотел бы видеть в руках следователей. Раздались громкие звонки, и снова послышался топот ног. - Говорят, что из прокуратуры с обыском, - сообщила Гюзель. - Сколько их? - Бессчетно, забит весь коридор. - Пусть покажут ордер на обыск, - я хотел оттянуть время. - Ордер есть, - ответила Гюзель из-за двери. - Что у вас, пожар был?! - человек шесть ввалилось в комнату, пахло жженой бумагой, и летали черные хлопья. - А что ж дверь ломать не стали? - спросил я в свою очередь. - Нет, что ли, уверенности прежней, как в тридцать седьмом году? Трудно описать все унижение обыска. Я пережил их много: и личных и общих, и в тюрьме, и в лагере, и на этапе, но самые мучительные - это у вас дома, вы чувствуете, нет никакого дома, ничего вашего. Впрочем, уже визит милиционеров, которые могут вытащить вас из кровати, дает это чувство - мы годами жили с сознанием, что в любой момент вас могут схватить и сам дом растворится, как туман. Как было сказано в протоколе, обыск проводился "с целью отыскания и изъятия вещей, документов и ценностей, имеющих значение для дела". Следователь пояснил, что это дело Григоренко, но не ответил, арестован он сам или нет. Формально вел обыск старший следователь Московской прокуратуры Полянов, лет пятидесяти, весьма чиновного вида и, как кажется, к результатам обыска безразличный. Остальные себя не назвали и никаких документов не предъявили, один - постарше - указывал Полянову, что изымать. Хорошо внешне помню Полякова, этого - совершенно не помню. Указаны в протоколе также были фамилии и адреса двух понятых - по закону, они должны быть приглашены со стороны, "присутствовать при всех действиях следователя... и удостоверять факт, содержание и результат обыска". При политических делах, за редким исключением, понятые - это сотрудники КГБ. Виктор Красин рассказывал, как во время обыска у него следователь и понятые делали вид, что не знают друг друга, поехали потом обыскивать квартиру его матери - и, завидев знакомую машину на перекрестке, понятые обрадованно закричали: "Иван Иванович, наши едут!