Народно-трудовой союз, или, как он тогда назывался, Национально-трудовой союз (молодого поколения)возник в 1930 году в Белграде - не только как реакция молодого поколения русской эмиграции на победившую в России идеологию большевизма, но и на обанкротившиеся. по их мнению, идеологии "отцов": консервативный монархизм и демократический либерализм. Естественно, что наибольшее влияние должна была на них оказать самая динамичная тогда идеология в Европе - национал-социализм, и сквозь благородный лозунг НТС "Пусть погибнут наши имена, но возвеличится Россия!" просвечивает "Ты - ничто, твой народ - всё!" НТС хотел влиять на события в СССР, было проявлено много юношеской самоотверженности, когда его члены отправлялись в Россию - и погибали там. С началом войны, как казалось многим в НТС, открылась возможность создания альтернативной силы. Но здесь было заложено неразрешимое противоречие: как можно было рассчитывать на "возрождение России", действуя под контролем тех, кто открыто ставил своей задачей ее уничтожение. Это хорошо видно на примере движения генерала Власова, в формировании программы которого НТС играла роль. Власов - каковы бы ни были его намерения - был марионеткой в руках немцев, и даже там, где другие его сотрудники готовы были сопротивляться, он немцам уступал. В плен попало много генералов, офицеров и солдат, готовых сражаться со Сталиным, но наиболее честные и дальновидные из них, ознакомившись с условиями немцев, от этого отказались. Тяжело это признавать, но именно Сталин в те годы стал символом национального сопротивления - благодаря безумной политике немцев. Война позволила Сталину и его приемникам консолидировать советское общество - поэтому советская пропаганда и сейчас твердит о войне, словно она вчера кончилась. К концу войны многие руководители НТС оказались в немецких тюрьмах, что позволило НТС сохранить лицо. Союз пополнялся бывшими советскими гражданами, и впоследствии многие забыли о его довоенной истории. Уроки войны и ориентация на западные демократии заставила НТС переделывать программу, соединять национально-солидаристские идеи с либерально-демократическими - не берусь судить, насколько это удалось, все-таки есть впечатление, что либерализм сидит на НТС как костюм с чужого плеча. Из всех довоенных и послевоенных политических союзов русских эмигрантов НТС единственный не погиб и по-прежнему старался распространить свою активность на СССР. Во многом желаемое выдавалось за действительное, а засылаемая в СССР литература подчас показывала отрыв от реальности. Уже в конце шестидесятых годов попала мне в руки пачка их листовок с надписью "Прочти и передай другому" - и я просто не знал, что со всем этим делать и кому отдать, но уничтожить показалось как-то трусливо, и я поступил совсем по-энтээсовски: разбросал листовки по почтовым ящикам. Правда, издательство НТС "Посев", помимо пропагандистской литературы, издало немало хороших книг, и многие в России могут быть благодарны ему. Из попытки НТС повлиять на демократическую оппозицию в СССР не могло ничего получиться - и не только потому, что диссиденты боялись жупела "НТС" или не хотели брать на себя груза его прошлого. Были слишком различны и цели, и методы: стремление к постепенной демократизации советской системы открытым и легальным путем - у нас, и ставка на насильственное ее свержение и национализм - у них. Сама попытка как-то направлять движение внутри страны из эмигрантской группы, сформировавшейся при совсем иных условиях, едва ли могла быть удачной. "Не связывайтесь с НТС!" - говорил я Якиру позднее. Это не значит, что я отношусь к НТС отрицательно. Когда я слышу пренебрежительные отзывы о нем от новых эмигрантов, я всегда отвечаю: НТС существует полвека, еще неизвестно, на сколько хватит нас. В случае каких-либо потрясений в СССР и возможности перенести свою деятельность туда, эта организация - небольшая, но дисциплинированная, с политическим опытом, с понятными народу лозунгами и с решительными методами - сможет сыграть значительную роль. Суд закончился 12 января в 5 часов вечера. У входа собралось свыше двухсот человек, уже стемнело, был довольно сильный мороз, притоптывали диссиденты, корреспонденты, милиционеры. Вскоре начала выходить публика: с мрачными, озлобленными лицами, словно это их судили, фигуры в штатском пробегали к своим машинам. На вопросы, какие сроки, многие отвечали: "Мало! Мало!" Я удивлялся их ненависти, но теперь понимаю, насколько - особенно старым гебистам - была ненавистна толпа, так свободно собравшаяся на советской улице. Павел Литвинов и Саша Даниэль вынесли на руках Ольгу Галанскову с ногой в гипсе, вышла, громко плача, его мать, адвокатам преподнесли гвоздики, и все начали расходиться. Галансков получил семь лет лагерей, Гинзбург - пять, Добровольский - два, Лашкова - год. Из присужденных ему семи лет Юрий Галансков провел в тюрьме и лагере пять лет и девять с половиной месяцев - 2 ноября 1972 года в возрасте 33 лет он умер в Мордовском лагере в результате операции, проведенной с опозданием и неквалифицированным хирургом. На его могиле разрешили поставить крест и написать имя. Из четырех осужденных Галансков казался мне наиболее трагической фигурой. Не могу сказать, что знал его очень хорошо, хотя последние месяцы перед его арестом мы встречались часто. Был он очень серьезного, даже мрачного вида, и многозначительность, с которой он говорил о простых вещах, казалась мне признаком малоинтеллигентности, а стихи его - зарифмованной публицистикой. За всем этим просвечивало что-то детское. Он дал мне черновик "Открытого письма Шолохову", где честит его на все корки, а с середины письма повторяет "и вот, дорогой читатель" или "как я сказал, дорогой читатель". "Получается, Юра, что если как писателя ты Шолохова презираешь, то как читатель он тебе все-таки дорог", - сказал я. Письмо это впоследствии было одним из главных пунктов обвинения, лауреат Нобелевской премии Шолохов не только требовал расстрела для Даниэля и Синявского, но и смерть Галанскова лежит на его совести. За этой детскостью просвечивала еще черта, которой не могу найти иного названия, чем святость, или, проще, некоторое юродство в высоком смысле этого слова, нечто подобное я наблюдал потом у человека, во многих отношениях иного, чем Галансков, - у Андрея Дмитриевича Сахарова: огромная готовность помогать людям и способность переживать чужую беду как свою. Юра или мало понимал людей, или же считал, что в каждом человеке есть что-то хорошее, - все это обернулось против него. Добровольский писал Галанскову из камеры в камеру записки, чтоб Галансков взял его вину на себя, - и Юра брал и до того в показаниях запутался, что четырежды их менял. Двое бездельников, которых он приютил у себя, поил и кормил, показали на следствии, что он давал им доллары для обмена - и тем самым сделали расчетливого валютчика из человека, готового отдать последнюю рубашку. На доллары он, видимо, собирался покупать печатный станок, но при обмене мошенники вместо рублей всучили ему пачку горчичников. Как хохотали над этим сидящие в зале гебисты! Так же они хохотали над тем, что Юра мыл пол у больной матери Гинзбурга, когда тот первый раз сидел в тюрьме. К сожалению, не все, кто вступился за Гинзбурга, так же отнеслись к Галанскову. Сам Гинзбург сказал, что он просит суд дать ему срок не меньший, чем Галанскову. Из зала закричали: "Больше! Больше!" Сам себя Галансков называл пролетарским демократом и пацифистом. Когда в 1966 году американские войска высадились в Доминиканской республике, он устроил одиночную демонстрацию протеста перед посольством США в Москве, сомневаюсь, чтобы кто-то в Доминиканской республике демонстрировал во время суда над ним. Если судить по его письмам, в заключении его все более стало интересовать христианство. Отец его был токарем, мать уборщицей, простая, толстая, с грубым голосом, она очень любила сына и пользовалась уважением его друзей, звали ее все "мама Катя". Следователь, запугивая ее, зачитал наиболее криминальный отрывок из сочинения Юры: "Видите, что пишет ваш сын!" - Правильно пишет, замечательно, - сказала удивленному следователю "мама Катя", - просто за душу берет. - А что же он вам прочитал? - спросила Людмила Ильинична. - Да я не поняла ничего, гроб какой-то, могила какая-то, какая-то чушь, ответила "мама Катя". В советских газетах о суде появились статьи в том смысле, в каком изъясняется базарная торговка, когда хочет оскорбить кого-то; кроме того, было в них много неточностей, а говоря прямо - клеветы. Я предложил матери Гинзбурга и жене Галанскова устроить пресс-конференцию для иностранных журналистов - впрочем, и советским не возбранялось присутствовать, - чтобы рассказать, что действительно происходило в суде. Замысел казался очень смелым - это была бы первая встреча советских граждан с западными журналистами, открытая, но не запланированная "сверху". Я договорился с журналистами, попросил заранее не распространяться об этом, но не учел их привычки звонить друг другу и спрашивать: вы пойдете туда-то? а вы пойдете? Встреча была назначена на 11 часов утра 19 января в квартире Людмилы Ильиничны, кроме нее должны были быть Галанскова Ольга и я. Я зашел около одиннадцати и застал обеих в большом смятении: полчаса назад был помощник районного прокурора Смекалкин, сказал, что частным лицам запрещено устраивать пресс-конференции у себя дома и если они хотят встретиться с журналистами, то могут выйти на улицу - они уже оделись для этого. Я сказал, чтоб они ни в коем случае не выходили, ловушка была проста: недавно вышел закон о наказании до трех лет лагерей за "беспорядки, связанные с нарушением работы транспорта", нескольким агентам ничего не стоило бы создать толпу вокруг беседующих с журналистами женщин, остановить одну-две машины - и милиция была бы уже тут как тут. Ровно в одиннадцать раздался стук в дверь - и вошел первый корреспондент. Вид его показался мне странен: хотя одежда была иностранная, лицо совершенно русское, со служебно-советским отпечатком, а на руке его я заметил наколку, что-то вроде "Вася" или "Не забуду мать родную" - по-русски, конечно. Он тем не менее повторил, что он иностранный корреспондент, приглашенный на пресс-конференцию. Я попросил удостоверение - он оказался сотрудником УПДК МИД Василием Грицаном, прикомандированным в качестве фотокорреспондента к агентству Ассошиэйтед Пресс. Поскольку он пришел один, я не сомневался, зачем он послан, и сказал, чтоб он уходил, никакой пресс-конференции не будет. Он обрадовался - не знаю, за кого уж он меня принимал, за "осторожного" ли друга Гинзбурга или за прокурора Смекалкина, - и сказал, что он как раз и пришел "подсказать", чтоб пресс-конференцию не устраивали и что мы можем сейчас совместно "выработать формулировочку", которую он сообщит журналистам. Я ответил, что никто в его подсказках не нуждается и пусть он уходит - после чего он ушел. Никто из журналистов, однако, не приходил - мы начали уже сильно нервничать, и около двенадцати я попросил Ольгу позвонить в бюро Рейтер. Корреспондент Рейтера объяснил, что их всех отдел печати МИД предупредил, что если они к нам поедут, то будут иметь "крупные неприятности". Этого туманного указания оказалось достаточно, чтобы никто из приглашенных не только не приехал, но даже не предупредил нас. Это сделало возможным две провокации - со Смекалкиным, и Грицаном, которые для обеих женщин могли бы кончиться плохо. Несколько корреспондентов, которых отдел печати не успел предупредить, подъехали к дому - и были повернуты назад агентами КГБ примерно с теми же туманными формулировками, или, как сказал бы Грицан, "формулировочками". Трех шведов агент сурово спросил, уж не на пресс-конференцию ли они направились, на что испуганные шведы ответили: "Нет, нет, мы здесь просто гуляем". Хороший ответ для представителей независимой прессы! Впрочем, и власти растерялись, ведь это была первая попытка такой пресс-конференции, казалось, что произойди она - что-то ужасное случится; потом пресс-конференции диссидентов стали обычным явлением - и режим не рухнул. На этот раз события этим не кончились: московское бюро ЮПИ сообщило, что пресс-конференции была легально не допущена властями на основании указа 1947 года, запрещающего общение советских граждан с иностранцами, закон есть закон. Мы сразу же просмотрели этот указ, в нем речь, шла о порядке сношений официальных советских учреждений с учреждениями других стран. Мне трудно судить, зачем глава московского бюро ЮПИ Генри Шапиро сделал эту передержку - действительно ли он считал указ подходящим к делу или, же хотел ввести в заблуждение своих коллег. Получив копию письма председателя латвийского колхоза Яхимовича с поддержкой обращения Литвинова и Богораз, г-н Шапиро сказал, что письмо подделано Литвиновым. Получив статью Сахарова "Размышления о прогрессе", он спрятал ее в стол со словами, что не нужно ничего писать об этом, чтобы не нажить "крупные неприятности". Подав в отставку после сорока летслужбы в Москве, г-н Шапиро сказал: "Тот, кто верит и пропагандистский журнализм, не должен работать здесь. Если вы принимаете чью-то сторону, становитесь эмоционально вовлеченным, вы перестаете быть репортером". Трудно поверить, что сам г-н Шапиро было "эмоционально вовлечен", но он был вовлечен, и не трудно понять, чью сторону занимал репортер, которому разрешили пробыть сорок лет в Москве. Г-н Шапиро, по рождению румынский еврей, был перевезен в США подростком и натурализован восемь лет спустя. Часто человек, принадлежавший к веками гонимому народу, часть которого, чтобы выжить, должна лежать во прахе и унижении, человек с психологией изгнанника, вынужденный рвать корни в одном месте и пускать их в другом, такой человек начинает - подчас только бессознательно - руководствоваться психологией приспособления любой ценой. Русский народ создал на этот случай несколько хороших пословиц: с волками жить - по-волчьи выть; попал в собачью стаю - лай не лай, а хвостом виляй. И поскольку такой человек и профессиональном отношении часто делает хорошую карьеру - он может возглавить не только иностранное бюро агентства печати, но и иностранное ведомство великой страны, - то он начинает переносить свой стиль поведения на возглавляемую им инстанцию. Никакой иностранный журналист не может чувствовать себя в СССР "невовлеченным" летописцем, "добру и злу внимающим равнодушно" - прежде всего потому, что сам он объект манипуляции со стороны советских властей. Конечно, власти понимают, что они не в состоянии так управлять иностранной печатью, как они управляют советской, но воздействовать на иностранных корреспондентов в Москве с помощью политики кнута и пряника они могут. Само пребывание в Москве - с высокой зарплатой, домработницей, секретарем и шофером - пряник для части корреспондентов, для них возвращение на родину означает переход к более скромной жизни, нечто вроде переезда из колонии в метрополию. К тому же некоторые стремятся извлечь преимущества из разницы валютных курсов или разницы цен на советские и иностранные товары, а некоторые получают и прямые дотации от советских властей. Так, корреспондент "Униты" г-н Герра жаловался мне, что советское правительство платит ему дотацию главным образом в советских рублях, а не в конвертируемой валюте. Это было еще до эпохи "еврокоммунизма" - теперь, быть может, или совсем не платят, или платят в валюте ввиду большей независимости ИКП. Есть менее прямые способы поощрения - например, доступ к интересной корреспонденту информации, чаще только обещание доступа. Кнут тоже имеет несколько градаций: от предупреждения, сделанного в вежливой форме, до угрозы apec- та - как с корреспондентом "Лос-Анджелес Таймс" в 1977 году, - или до привлечения к суду "за клевету" - как с корреспондентами "Нью-Йорк Таймс" и "Балтимор Сан" в 1978 году. Каждый раз это делается и для предостережения другим, и некоторые настолько хорошо эти предостережения понимают, что корреспондент "Шпигеля" в 1975 году публично заверил "Литературную газету", что он ни у какого диссидента никогда интервью брать не будет. Роль иностранных журналистов в СССР как важного источника информации была и остается огромной, в частности, без них Запад имел бы гораздо меньшее представление об оппозиции. Многие журналисты, несмотря на трудности, не поддались шантажу - об этом говорит хотя бы обширный список высланных из СССР за последние пятнадцать лет. Однако у большинства отсутствует чувство корпоративности, в Москве до сих пор нет объединения или клуба журналистов выступи они совместно, власти уступили бы им, ибо сами боятся изоляции. Западные посольства играют скорее сдерживающую роль, склоняя журналистов не писать ничего, что было бы неприятно советским властям, а их редакции отступают под тем предлогом, что иначе вообще закроют бюро и Москве. Как быстро люди, попадая в условия тоталитарного режима, принимают его основное правило - иметь дело с каждым в одиночку. Я хотел написать рассказ, несколько в духе Гоголя, как иностранного корреспондента пригласили для предупреждения в отдел печати МИД и там высекли розгами - и вот корреспондент перед дилеммой, как ему теперь поступить, советуется с коллегами, запрашивает редакцию, обращается в посольство, и общее мнение: да, действительно, быть высеченным не совсем приятно, но ведь надо учитывать долголетние традиции России, он сам не всегда соблюдал чувство меры, к тому же - начни протестовать, русские могут обидеться, они ведь очень чувствительны к любому вмешательству во внутренние дела, как бы сгоряча не перепороли еще нескольких, с точки зрения права вопрос неясный - журналисты ведь дипломатической неприкосновенностью не пользуются, да и неудобно предъявлять голый зад в качестве улики, можно понять журналиста, но можно понять и МИД, и не надо жить эмоциями, идущими от разгоряченного розгами чада, но взвешивать все в ясной и холодной голове, видеть не только негативное, но и позитивное, - и сам журналист все это понимает, да и в тот момент, когда его секли, он чувствовал это. Рассказа я не написал, но весной 1970 года написал статью "Иностранные корреспонденты в Москве" - мой адвокат говорил потом, что она была для властей последней каплей. Статья долго ходила по рукам корреспондентов, как своего рода самиздат, - никто не хотел передавать ее за границу, опровергая тем самым мои утверждения об отсутствии корпоративности. Якиру, который особенно негодовал на "заговор молчания", в конце концов удалось передать ее - и она была опубликована по-английски в "Нью-Йорк ревю оф букс", г-н Шапиро был там обозначен точками. Ответил мне корреспондент "Нью-Йорк Таймс" г-н Гверцман - правда, не на то, в чем я обвинял его и других. Я сам понимаю, как сложно положение иностранца, попавшего в страну с чужой культурой, иным строем, без полной уверенности в своей безопасности, где он сам должен определять, что ему можно и что нельзя. Тем более важно добиться от советских властей распубликования закона о печати или правил для иностранных журналистов. Но для советских властей неопределенность - оптимальный вариант, а западные правительства не только не настаивают на распубликовании, но даже не хотят, как не захотел Госдепартамент США, составить для своих граждан нечто вроде правил поведения в СССР, основанных на международных соглашениях, советских законах и опыте предыдущих корреспондентов и дипломатов. Давать объективную информацию - это долг журналистов перед теми, для кого они пишут. Долг перед теми, о ком они пишут, скорее моральный, чем профессиональный. Маркиз де Кюстин, отзывы которого о матушке России иностранцы любят цитировать, писал, что в России "каждый иностранец представляется спасителем толпе угнетенных, потому что он олицетворяет правду, гласность и свободу для народа, лишенного всех этих благ... Всякий, кто не протестует из всех сил против режима, делающего возможными подобные факты, является до известной степени его соучастником и соумышленником". Наконец, просто стремление к социальному равновесию подсказывает, что богатые должны помогать бедным, образованные - невежественным, а те, кто пользуется благами свободы слова, - тем, кто этого блага лишен. Не все западные корреспонденты в Москве принимают всерьез эту сторону дела.
   Глава 5. ТЕПЛАЯ ВЕСНА, ЖАРКОЕ ЛЕТО
   После суда я познакомился у Павла с человеком небольшого роста - или он показался мне таким рядом с Павлом, лысеющим, с черными глазами и, по-моему, с черными усиками, стараюсь сейчас восстановить его облик и отчетливо не могу, но помню, что-то сразу насторожило меня, оттолкнула его сладковатость, которой всегда в людях не доверял. Поэтому я был недоволен, когда Павел привел Виктора Красина к нам - а у нас сидел Карел Ван хет Реве. Но это впечатление скоро размылось в оживленном разговоре за неизменной бутылкой водки, можно ли "понять Россию умом" и нужно ли быть душевным и добрым. Нечего говорить, что Красин выступал за душевность, я же, к огорчению Гюзель, относился к душевности скептически. Карел ушел раньше, а когда Павел с Виктором начали одеваться, мы вдруг увидели на вешалке незнакомую убогую шапку - иностранному профессору она никак принадлежать не могла, в лучшем случае мог ее носить спившийся работяга. Но если шапку подбросили, то с какой же целью - мы ее стали мять, думая нащупать там спрятанный микрофон, хорошо, что не распороли, принадлежала она все-таки Карелу, который купил советскую шапку, подражая своему дяде, который в 30-х годах работал в Сибири. Потом я бывал у Красина на его "средах" или "четвергах", жил он в пригороде Москвы, в пристройке к деревянному дому, где были только стол, полка с книгами - все фотокопии зарубежных изданий, которые он охотно давал читать, - да раскладушка, застеленная овчиной, простынь он не признавал; он подчеркивал свое пренебрежение ко всякому удобству и тем более к роскоши, бывая у нас, прямо-таки попирал грязными ботинками ковер, к известному огорчению Гюзель. Думаю, что у большинства людей, из которых тогда начало формироваться Демократическое движение, Красин вызывал уважение - во всяком случае у меня. Живой ум, чувство юмора, смелость, готовность энергично работать для дела выдвигали его в первые ряды, к тому же он, как и Якир, имел в наших глазах обаяние человека, много лет проведшего за свои убеждения в лагерях, - Якир, в сущности, эти страшные годы провел только за то, что был сыном своего отца. Красин попал в лагерь в конце сороковых годов со второго курса университета за участие в кружке, изучавшем религиозные философии Востока, получил восемь лет, потом четыре за неудачный побег, как он рассказывал, но всего провел шесть - началась десталинизация, по первому делу он был реабилитирован, по второму амнистирован, закончил университет и стал работать как экономист в одном из исследовательских институтов.