Он отнесся ко мне дружески, хвалил мою пьесу "Конформист ли дядя Джек?" и, поскольку поставить ее в советском театре было невозможно, предложил переделать какую-нибудь повесть Гоголя для сцены - я выбрал "Нос". Но когда КГБ решил выслать меня из Москвы и обо мне начали наводить справки в театрах, Варпаховский, не сам, а через свою лагерную жену пьесу мне сразу же вернул. В годы моего детства иногда на сцене бывало больше народу, чем в зрительном зале - особенно на революционной пьесе с показом народных масс, теперь же во многие театры было невозможно достать билеты. Хрущев был уже смещен, но у новых властей до театра не доходили руки - и скрытый потенциал русского театрального искусства начал проявляться, вспомнили о Мейерхольде, Вахтангове, Таирове. Казалось, что достижения русского театра первой четверти века не погибли, а несколько десятилетий тлели, как угли под слоем пепла - и готовы были вспыхнуть. Об Анатолии Эфросе говорили как о наиболее одаренном из молодых режиссеров - но как раз с него и началось в 1976 году контрнаступление властей на театр. Снятие его с поста главного режиссера Театра Ленинского комсомола вызвало протест - пример культурного диссидента, который развивался параллельно с диссидентом политическим, а потому казался властям тем более опасным. Многие актеры ушли из театра вслед за Эфросом, а когда новый режиссер на собрании сказал патетически: "Меня послала сюда партия!" - из зала закричали: "Идите к тем, кто вас послал!" Силы, однако, были неравны и партия, как всегда, победила. Я познакомился с Эфросом, когда он был уже переведен как рядовой режиссер в Театр на Малой Бронной, но был еще полон недавно пережитой борьбой. Через полтора года он показался мне другим человеком: неуверенным, с опустившимися плечами. Он пригласил меня на премьеру "Ромео и Джульетты" - но как раз в это время я был арестован. Случайно я попал на его постановку "Вишневого сада" в Театре на Таганке в 1976 году, очень хорошую, я бы сказал, с известной насмешкой над Чеховым и его героями, но мне все же было скучно смотреть. Я понимаю, что пьесы Чехова могут нравиться многим - на Западе даже больше, чем в России, но мне его проблемы казались неинтересными. Мы договорились с Эфросом о встрече - и снова за несколько дней до этого я был схвачен КГБ и вывезен из Москвы: Гюзель сказала, что, значит, Бог не хочет нашей встречи. Наступление властей не остановилось на Эфросе. Были запрещены сначала "Теркин на том свете" Твардовского в постановке Валентина Плучека, "Смерть Тарелкина" Сухово-Кобылина в постановке Петра Фоменко, "Доходное место" Островского в постановке Марка Захарова, а затем началась и замена главных режиссеров. "Доходное место" понравилось мне, пожалуй, больше всего, "Хочу быть честным" Войновича он тоже поставил хорошо, но, как человек молодой, перегрузил всякими трюками. В начавшихся чистках Марк Захаров не погиб напротив, через несколько лет занял место Эфроса в Театре Ленинского комсомола, может быть, сыграла роль его русская фамилия, хотя и был он полуеврей. Боюсь, что при смещении и назначении режиссеров с 1976 года этот критерий стал основным. Татьяна Щекин-Кротова, секретарь Фрунзенского райкома Москвы, где расположено много театров, сказала мне, что наконец, они снимают Бориса Львова-Анохина, у них это последний еврей. Львова-Анохина они сняли как раз в то время, когда он предложил мне к столетию Ленина переделать для театра "Синюю тетрадь" Казакевича, повесть о том, как Ленин живет с Зиновьевым в шалаше и пишет книгу "Государство и революция" - из нее самой можно было бы сделать абсурдистскую пьесу. Если брать людей искусства в Москве, число евреев и полуевреев было огромно, особенно среди сколько-нибудь одаренных людей, - значит, и поле борьбы для антисемитов было огромно. Мне кажется, для исключительной роли евреев в советском искусстве было много причин, как исторического порядка, так и биологического. Русским, зачастую очень одаренным, как правило, не хватало культуры, не хватало уменья работать и развивать свой талант. Из режиссеров того времени сейчас только Юрий Любимов держится - даже поставил "Мастера и Маргариту" по роману Булгакова. Думаю, что если бы при всех прочих качествах он носил фамилию Цирлин или Ципельзон, от его театра остались бы рожки да ножки. Актеры казались как-то тяжелы мне, вот именно что-то "актерское" отталкивало - действительно, ведь это ужасно тяжело все время "играть" кого-то, если только не самого себя, эти перевоплощения должны разрушать человека. Есть пропасть между сценой и жизнью, как-то, зайдя за кулисы, я увидел в коридоре актрису, которую только что видел на сцене, - и испытал такое смущение, как если бы увидел ее голой. Интервью с актерами у меня не было, если не считать двух могикан: драматическую актрису Алису Коонен, очень знаменитую в двадцатые-тридцатые годы, и оперного певца Ивана Козловского. С Алисой Коонен мне хотелось познакомиться еще и как с вдовой Таирова - она и жила в их старой квартире на задах бывшего Камерного театра, удивительно, что ее не выгнали на улицу, когда Сталин закрыл театр за "космополитизм". Это была маленькая старушка, лет уже за семьдесят, но с ясными глазами и живым умом, в ней еще сильно чувствовалось желание нравиться, в ее словах угадывалась горечь того, о ком говорят: "Как, она еще жива?", хотя обрыв карьеры - это начало легенды. Она с восторгом говорила о двадцатых годах, о Луначарском как великом вожде боюсь, своего рода старческая аберрация. Журнал "Театр" вскоре начал печатать ее мемуары, что для нее было компенсацией за годы невнимания. В АПН, после некоторого рызмышления, мое интервью печатать не стали. Она говорила, что актеры должны смотреть на своё тело как скрипач на скрипку, но молодые телом владеть не умеют, а говорят так, словно каши в рот набрали. Скептическое отношение стариков к молодым, видимо, оправдано система отбирает наиболее посредственных и отшлифовывает совсем уже средних: моя горбоносая подруга ушла из театрального училища, потому что боялась, что к концу курса у нее станет курносый нос, "как у всех". Виктор Розов хороший драматург, но именно воплощение хорошей посредственности - сказал мне, что среди его учеников в Литературном институте нет ни одного, у кого мог бы быть какой-то неожиданный поворот в пьесе. В дни моей юности в России, я думаю, не было никого, кто не знал бы Ивана Козловского, голос его все время звучал по радио, престиж оперы был необычайно высок - он же был лучший солист Большого театра. Мне кажется, впрочем, что тембр голоса у Козловского не очень приятен и лучшая партия его - это партия юродивого в "Борисе Годунове": Пода-а-йте копеечку..." Сейчас, вероятно, его стали забывать. Меня принял величественный седовласый старик, долго расспрашивал, для какого отдела АПН я работаю и кто мой начальник. Затем, посожалев что я незнаком со стенографией, чтоб дословно записать его, он рассказал о фонтане в "Борисе Годунове", у которого самозванец объясняется Марине в любви, в двадцатые годы это был условный винт, а в сороковые, борясь за реализм, его заменили настоящим фонтаном, который брызгал и мешал актерам петь; более же всего в его разговоре занял место вчера происшедший случай, когда в баре недалеко от его дома кто-то напился и отказался платить со словами: "Как вы смеете требовать у меня деньги, я - Козловский!" И вот теперь Козловскому, правда, не участковый милиционер, а комиссар милиции звонил и спрашивал, был ли это сам Козловский или самозванец, как в сцене у брызгающего фонтана. "Деятели искусств", облеченные властью, были довольно откровенны. Так я сделал интервью с Екатериной Балашовой, главой Союза советских художников, не сказав с ней ни одного слова. Я написал приблизительно все, что она может сказать, и передал ей во время какого-то заседания; сидя за столом президиума, она просмотрела рукопись и вернула мне, сделав одну маленькую поправку; интервью под заголовком "Художники в общем строю" было опубликовано в газете "Советский спорт". Во время этого же заседания я услышал выступление художника из Сибири: "Я удивлен, что вы всерьез обсуждаете здесь, как писать, для нас стоит только один вопрос - что писать!" Глава Союза композиторов Родион Щедрин на вопрос, что он думает о будущем советской музыки, ответил, что вот скоро будет съезд композиторов и тогда он узнает, что он думает, а пока что предпочитает ничего не думать. У него в квартире прекрасные работы, подаренные его жене Марком Шагалом, висели рядом с ужасной чепухой. По дороге домой у меня развалились ботинки - и не было денег, чтобы их починить, поэтому я думал о Щедрине с раздражением, которое он нисколько не заслужил. Впоследствии в свердловской тюрьме я по радио с большим удовольствием слушал его балет "Кармен-сюита", он переделал оперу Бизе для своей жены Майи Плисецкой. Из музыкантов вспоминаю еще очень настойчивого и похожего на Фантомаса изобретателя, который изобрел машину для обучения игре на рояле: если ученик ударял не по той клавише, загоралась сигнальная лампочка. Не Борис Алексеев, правда, дал мне первое задание, но он предложил мне два наиболее странных. Сначала он заказал серию статей о московских коллекционерах. Только что был организован Клуб коллекционеров при Московском доме художников, вообще же коллекционирование картин считалось делом сомнительным. "Покажи-ка, что у тебя тут за антисоветчина понавешена" - так министр иностранных дел Андрей Громыко просил своего заместителя Владимира Семенова показать его коллекцию русской живописи начала века. Коллекционеров, могущих быть допущенными в клуб и захотевших туда войти, оказалось человек тридцать, в основном собирателей живописи XIX - начала XX века, а также фарфора и других раритетов. Впрочем, Георгий Костаки, русский грек, работавший у Громыко на более скромном, чем Семенов, посту, собирал одно время молодых - когда была надежда, что за ними будущее. Но основу его коллекции составляли художники первой трети века - я думаю, это была лучшая в России коллекция этого периода, он начал собирать ее тогда, когда картинами Малевича и Шагала затыкали выбитые окна в уборных. Костаки был человек любезный и очень хитрый, хотя на меня производил впечатление недалекого. Плавинский смешно рассказывал, как Костаки покупает картины у молодых художников. - Прекрасная картина, - говорит он, облюбовав, как правило, лучшую, сколько вы за нее хотите? Художник мнется. С одной стороны, он не хочет запросить очень много, чтоб не отпугнуть Костаки, с другой - слишком мало, чтобы не принизить себя как художника. - Ну, рублей сто, - говорит он, наконец. - Как сто? - поражается Костаки. - За такую картину сто рублей? Да она стоит по крайней мере двести! Так и договоримся - и вот вам двадцать пять рублей задатку. И они расставались очень довольные друг другом. Были, впрочем, назойливые художники, которые напоминали об остальных деньгах - но не все ведь. Однако, как бы там ни было, Костаки сделал огромное дело, спас много картин от гибели и художников от забвения. Никто из его детей не проявил к коллекции интереса, и в связи с его эмиграцией она, вероятно, частью будет погребена в государственных запасниках, частью растворится за границей. Еще более интересная коллекция была у Феликса Вишневского, он собирал западноевропейскую и русскую живопись, мебель, фарфор, драгоценности. Ходил он всегда в потертом пиджачке, держался незаметно, в отличие от внушительного и громкоголосого Костаки, и проработал почти всю жизнь товароведом в спичечной промышленности. Собирал он с ранней юности, я запомнил его рассказ, как в двадцатые годы его послали в Суздаль на борьбу с "религиозными предрассудками" - борьба эта заключалась в том, что должен он был рубить топором старые иконы и сжигать в печи. "Я плакал и рубил, говорил он, - жег и плакал", - но что-то спас для коллекции, надеюсь. Несколько раз у него коллекцию конфисковывали - и он начинал все сначала. Жил в дачной пристройке под Москвой, пока в начале шестидесятых годов один из его друзей не завещал или не продал ему двухэтажный деревянный дом в Замоскворечье. По этому дому он водил меня несколько часов, показал даже Кранаха-старшего, висевшего у него в спальне, вообще из массы картин, вывезенных из Германии советскими генералами, выудил он немало интересного. Была у него также коллекция русских крепостных художников, в первую очередь Тропинина, и Вишневский предлагал передать государству дом и большую часть коллекции, чтобы устроить музей Тропинина, а ему остаться даже не директором, а заместителем. Но государство у него подарок никак не принимало, потому что новый музей - это новые заботы, штат сотрудников, включение в план... Между тем в 1970 году КГБ его коллекцию опечатал, его вызывали на допросы и грозили конфискацией - государство непременно хотело взять силой то, что ему предлагали добром. У этой истории все-таки благополучный конец: музей Тропинина открыли, и Вишневский остался при нем. Едва весной 1968 года я отнес в редакцию несколько статей о коллекционерах, правда, не о Вишневском и Костаки, как мне позвонил Борис и сказал, что для английской печати нужна серия статей о советских неофициальных художниках, "причем так, чтобы видно было - никто их здесь не преследует". Если о неофициальных художниках и появлялись статьи советских журналистов, то под заголовками "Помойка No 8" или "Дорогая цена чечевичной похлебки". Я надеялся, что смогу написать достаточно объективно - даже в тех рамках, которыми меня ограничили бы, что мои статьи будут полезны для художников и что никто лучше меня не напишет об этом. Я выбрал для начала Анатолия Зверева, Владимира Вейсберга и Оскара Рабина - они, как мне казалось, хорошо представляли разные направления и методы в неофициальном искусстве, каждый по-своему они оказали большое влияние на меня. К сожалению, мои отношения со Зверевым и Вейсбергом впоследствии распались, оба были людьми с сильными психическими отклонениями. Вейсберг, например, заподозрил меня в том, что я хожу к нему, чтобы выведать его живописные секреты и передать своей жене. Вместе с тем он был одним из наиболее интересных и культурных художников. Он создал теорию построения валерного ряда на полутонах и четвертьтонах - и этой теории следовал. Я тогда уже боялся, что живопись его будет становиться все более безжизненной и по существу все менее информационной, - так и получилось, судя по его последним картинам, которые я видел в Лондоне и в Венеции. Когда он преподавал живопись, одна из его учениц - уже немолодая - сказала, что, по ее мнению, учить художников следует так, чтобы способствовать развитию их индивидуальности. Вейсберг любезно покивал головой, а минут через пять заметил: "Вот ведь бывают дамочки, все у них есть - муж есть, диван есть, телевизор есть, так им еще индивидуальность захотелось! Возьмите Сислея и Писсарро, художники замечательные, но вы не всегда отличите картину одного от другого, индивидуальность встречается реже, чем талант! - И в сердцах закончил: - Я учу живописи, а не индивидуальности!" Затее с художниками придавали большое значение в АПН - шло это "сверху", как сказал мне начальник отдела, захотевший тут со мной познакомиться, он очень ругал "допотопный" стиль советских газет, говорил, что за границу нельзя вести пропаганду в лоб, как мы делаем дома, нужно все делать тоньше вот как такая "тонкость" и были задуманы мои статьи. Но, как верно говорит русская пословица, где тонко - там и рвется. В АПН ко мне хорошо относились, мне даже предложили поступить заочно на факультет журналистики, по закрытому конкурсу: распределялись места по разным редакциям для сотрудников, не имеющих журналистского образования. К большому удивлению всех, я отказался. Уговорам и даже возмущению не было конца - особенно дочь маршала Буденого наседала на меня, по природе, вероятно, добрая женщина: как же так, за такие лакомые места идет борьба, а здесь самому подносят - и он отказывается! Но я понимал, что никакого движения вверх по советской лестнице у меня быть не может; можно было бы поступить из любопытства, но подвести тех, кто рекомендовал меня. Стиль отношений в АПН - даже с не слишком высоким начальством - был непринужденный и дружеский. Но только на поверхности: глубже чувствовалось недоверие друг к другу, боязнь сказать лишнее, журналисты были тоже актерами, разыгрывавшими простых парней и девушек, а на другом уровне "стойких и непримиримых работников идеологического фронта", так что их жизнь превращалась в игру, в которой собственная личность постепенно терялась. Когда человек вступает на этот путь молодым, он еще цельная натура и может чувствовать себя счастливым, но с годами - внешне даже преуспевающий и уверенный в себе - он превращается в духовную развалину, конечно, если у него есть бессмертная душа. У многих партийных и гебистских функционеров души нет - а следовательно, ни явных, ни тайных душевных мук.
   Глава 3. МОНОЛОГ С ЗАЖАТЫМ РТОМ
   - А это наш домашний самиздат! - показал мне книжечку со стихами и рисунками своего семилетнего сына один коллекционер. Как ни странно, я впервые услышал это слово, между тем я уже передал два экземпляра "Нежеланного путешествия в Сибирь" за границу, а один - своим друзьям в Москве. Я заканчивал книжку летом 1967 года, в деревне на Оке, за домом начинался спуск к воде, а под окном гулял гусак, настолько злой и решительный, что бросался на меня. Заходил к нам местный пастух, который говорил, что не нужна была революция, раз бывшие господа пробрались в партию и опять стали начальством. Был женат он на еврейке и очень этим гордился. В один прекрасный день я увидел у дома гражданина следственного вида, такие лица можно узнать в толпе, и в тот же день, воротясь с прогулки, я не смог обнаружить листки с планом моей книги. Все было цело - плана, с которым сверялся еще утром, не было. Не дам голову на отсечение, но не исключено, что КГБ узнал о моей книге. Известны случаи, когда КГБ знает, что пишется или печатается какая-то, с его точки зрения, криминальная книга; у Веры Лашковой, машинистки Гинзбурга и Галанскова, двое агентов, зайдя под каким-то предлогом, похитили несколько листов, но дали довести дело до конца, чтобы иметь "законченное преступление". КГБ нуждается иметь у себя в "загашнике", как там говорят, несколько "дел" на тот случай, если партийному руководству понадобится "идеологический процесс". Такой процесс - над Галансковым и Гинзбургом - уже готовился, так что я мог быть отложен "на потом". С другой стороны, когда заведомо не хотели, чтобы чья-то книга стала известна, то делали обыск и без шума изымали рукопись, как это было с романом Василия Гроссмана. Но во многих случаях КГБ узнавал о той или иной рукописи уже постфактум. Если же КГБ знает или догадывается о чем-то - но пока не мешает, значит ли это, что вообще ничего не надо делать, чтобы не давать никакой работы КГБ? Значит ли это, что отсутствие всякой оппозиции приводит к прекращению активности политической полиции? Если стать на точку зрения, что да, приводит, то я все же предпочел бы, чтобы мне зажимала рот полиция, чем я сам себе. Потребность своим творчеством менять окружающий мир - еще более глубока, чем потребность к нему приспосабливаться. Если человек откажется сделать оценку того, что его окружает, и высказать ее - он начнет разрушать сам себя раньше всякой полиции. Но в действительности отсутствие реальной оппозиции отнюдь не приводит к прекращению активности политической полиции - наоборот, она становится более активной, потому что ей приходится придумывать оппозицию, и чем более смывается критерий оппозиционности, тем шире на захват работает машина уничтожения, хороший пример - сталинский террор. Но как только появляется оппозиция реальная - террор начинает сужать свои рамки, и чем далее эта оппозиция идет вперед, тем более она обезопасивает свои тылы. Те, кто говорит об "экстремистах в окружении Сахарова", благодаря этим "экстремистам" сами могут быть в безопасности, не будь перед ними этого заслона - их посадили бы за невинные пожелания, обращенные к властям. Конечно, всегда возникает вопрос, до каких пределов доходить оппозиции, чтобы не стать источником нового зла. Сейчас под "экстремистами", мешающими постепенной либерализации, имеются в виду люди, требующие амнистии для политзаключенных, свободы слова, собраний, ассоциаций и демонстраций, устраивающие демонстрации с участием пяти или пятидесяти человек и обращающиеся к Генеральному секретарю ООН или парламенту США. Это довольно невинный вид "экстремизма", но можно допустить, что через несколько лет мы столкнемся с настоящим экстремизмом, как поджоги, взрывы и убийства, примеры этого уже есть. Исторический опыт показывает, что чем упорнее не хотят допустить никаких изменений правящие круги, тем более крайние формы принимает борьба против них, власти в значительной степени сами формируют стиль оппозиции. И если говорить о том, кто виноват в послереволюционных ужасах, через которые прошла и все еще идет Россия, я склонен обвинять в первую очередь Николая II, а уже во вторую - Ленина. Называю эти имена в собирательном смысле - как выражение того, что они олицетворяли. Вопрос о пределах борьбы с деспотизмом имеет и моральный, и политический аспекты. Стало общим местом приводить в качестве негативного примера убийство Александра II народовольцами 1 марта 1881 года: это было не только убийство царя, проведшего либеральные реформы, но и произошло накануне ожидаемого перехода к почти конституционной форме правления. Вступивший на престол Александр III, напротив, перешел к политике реакции. Безусловно, убийство заслуживает морального осуждения - Александра II так же, как и Николая II, которое в высоком смысле слова было историческим возмездием. Но вопрос о политических последствиях 1 марта кажется мне спорным. Во-первых, едва ли сами реформы Александра II были бы возможны без давления снизу и поражения России в Крымской войне. Если бы не угроза левого экстремизма - не интеллигентского еще, но новой пугачевщины, - правые никогда бы этих реформ не допустили. Во-вторых, начатый процесс реформ требовал развития, с пониманием того, что левый экстремизм ему будет сопутствовать, но по мере органического развития реформ сходить на нет. Вместо этого реформы были остановлены самим Александром II - и тем самым левый экстремизм, желание добиться всего сразу получили дорогу. Наконец, так ли уж точно Александр II подписал бы лорис-меликовскую "конституцию", а Александр III точно не подписал бы? Весы колебались и в конце одного царствования, и в начале второго. Победили реакционеры, а не реформаторы, но не потому, что Александр III отвечал на убийство отца, а потому, что левые экстремисты исчерпали себя убийством и, не имея никакого плана реформ, перестали быть силой. В 1905 году террор имел обратные результаты: он способствовал тому, что Николай II дал "конституцию", хотя едва ли он на убийства своих министров смотрел более положительно, чем Александр III на убийство отца. Продолжая предложенную мне Гинзбургом перед его арестом роль, я стал как бы связным между его матерью и иностранными корреспондентами, которые следили за его и Галанскова делом как за продолжением дела Даниэля и Синявского. Вернувшись из приокской деревни, я часто заходил к Людмиле Ильиничне Гинзбург; небольшого роста, несколько даже горбатая, была она очень оживлена всегда, в молодости, вероятно, напоминала белочку, а в старости американскую писательницу Лиллиан Хелман, которую Жданов ставил в пример Ахматовой; кажется, сам Гинзбург дал ей прозвище "старушка", хотя и была она не настолько стара, и не только все ее за глаза так называли, но и сама она говорила о себе: "старушку позвали в гости" - с одобрением, "старушку не позвали в гости" - с неодобрением. Две ее комнаты - одна большая, увешанная картинами, другая маленькая, заставленная книгами, стали как бы клубом возникающего тогда Движения. Несколько раз я встречал там молодого человека, рослого, но рыхлого, с комсомольским отпечатком на добродушном лице. Людмила Ильинична уже говорила мне - значительно, - что у нее бывает внук покойного наркома иностранных дел Максима Литвинова, и я с удивлением узнал, что это и есть внук, впрочем, он действительно походил внешне на деда. Глядя ретроспективно, можно сказать, что в оппозиционное движение вливались две струи. Во-первых, люди, с юности понимавшие природу советского режима; они, в большинстве своем, смотрели на него как на печальную неизбежность - и пытались приспособиться к нему или найдя какую-нибудь нишу, или - наиболее циничные - становясь его функционерами, но когда вдруг оказалось, что сопротивление возможно, некоторые из них стали постепенно примыкать к Движению. Во-вторых, люди, с юности верившие в конечную правоту этого режима и постепенно увидевшие разрыв между его идеалами и практикой, это порождало в них желание активно способствовать "улучшению режима" и приводило многих в Движение; одни из них оставались внутренне коммунистами хотя из партии их исключали - и отстаивали "социализм с человеческим лицом", другие постепенно отходили от коммунистической идеологии, находя, что уже в ней самой лежит зародыш тоталитарного насилия. Можно говорить и о двух поколениях оппозиции - мировоззренческих, а не возрастных - поколении 1956 года и поколении 1966 года. "Поколение 56-го года" сформировалось под влиянием десталинизации, волнений в Польше, но главным образом - под влиянием венгерского восстания в октябре 1956 года.