– Всё, что вы мне рассказали, необходимо записать. Словам у нас верят мало, а вот с бумагой со времён царя Петра обращаются почтительно.
   Мирский подумал.
   – Что ж, если нужно… Об одном лишь прошу: фамилию мою либо изменить, либо не упоминать вовсе. У меня мама…
   Федор Михайлович закашлялся, вскочил, пробежался по кабинету.
   – «Мама!» – повторил он дрогнувшим голосом. – А вы о ней думали, когда в бесы-то подались? Нет! Вы о счастии народном думали. И додумались, что для этого счастья необходимо кровь пролить… Да вы понимаете ли, что это значит: кровь пролить?
   Мирский тоже поднялся. Молчал.
   – Кровь себе разрешить – это всё; порог, за которым – бездна. И одна кровь другую притягивает! Чуть не каждую неделю в России взрывают, стреляют, режут кинжалами… Во имя чего? Во имя голой идеи! Потому, что народа-то, за счастие которого вы будто бы сражаетесь, вы не знаете, и знать не можете! Это просто умственный вывих какой-то…
   Он посмотрел на Мирского и продолжал:
   – А аресты? Сколько людей после каждого вашего «дела» в кутузку попадают? И сколько среди них совершенно ни в чём не повинных?.. Сколько?
   Мирский дрогнул, поправил очки. Достоевский передохнул, снова сел.
   – Вот вы о маме сказали… А надо ещё о детях вспомнить. Она-то, мама, что о вас, своём дитяти, думает? Террористы героями себя считают, но ведь после каждого их выстрела – кровавые следы и слёзы. За вами сироты на свете остаются. Дети вам вослед смотрят, – и не тревожат они совесть-то вашу? Не снятся вам в кошмарах?.. Или умственная идея позволяет и через детей переступить?..
   Мирский, по-прежнему стоя, тихо ответил:
   – Фёдор Михайлович! Зачем вы мне всё это говорите? Если бы я не понял, в какой клоаке оказался, к вам бы не пришёл. Я решил уже: на каторгу пойду, только бы в этом заговоре больше не участвовать. Но ведь не допустят они, чтоб я в живых-то остался… Застрелят при аресте, как братьев Ивичевичей в Киеве, на Жилянской улице…
   – Вот видите… – Достоевский покосился на Мирского. – Одна кровь другую притянула. А заговор… Да существует ли он? Только из ваших слов это следует. Доказательств никаких. Что ж, по-вашему, мне цесаревичу написать? Дескать, вашего батюшку убить хотят… То-то будет новость для него!
   Мирский внезапно склонился к столу, опершись о край столешницы обеими руками с такой силой, что побелели костяшки пальцев.
   – А вот цесаревичу-то как раз писать и не надо…
   – То есть? – вскинул глаза Достоевский.
   Мирский внятно прошептал:
   – А вот то и есть…
   У Достоевского внезапно искривилось лицо, задёргалась щека.
   – Что вы такое говорите?
   – Я знаю… Я долго думал. Не может быть, чтобы Дрентельн действовал сам по себе. Слишком многие люди замешаны. И не мелочь, не агенты, – эти что, они приказы выполняют. А приказы-то отдаёт кто-то. И Дрентельну – тоже…
   И, внезапно:
   – Простите, Фёдор Михайлович, час поздний. Патрули на улицах. Проводите меня до дверей, пожалуйста, чтобы слуг не будить…
   Достоевский поднялся, обошёл вокруг стола.
   – Куда же вы теперь?
   – Поеду на юг. В Киев, Одессу… Там друзья. Спрячут покуда… А уж дальше – как Бог даст.
   Фёдор Михайлович накинул пальто, отомкнул дверь чёрного хода, спустился вниз и открыл дверь на улицу. Тронул Мирского за рукав:
   – Вы вот что… Вы револьвер-то лучше мне отдайте. Вам спокойнее будет…
   На лицо Мирского падал жёлтый свет фонаря; лицо его внезапно исказилось; он отшатнулся, прошептал почти в ужасе:
   – Как же… как же вы про револьвер-то догадались?
   Достоевский зябко повёл плечами, – с улицы тянул сквозняк, – кашлянул:
   – Да я и не догадывался. Предположил только. Ведь револьвер этот – единственная улика. Она и спасти вас может, и погубить. Не могли же вы так просто от него избавиться, выбросить в прорубь, например… Вот я и предположил, что вы его с собою носите.
   Мирский расстегнул пальто, надорвал подклад, вытащил револьвер, аккуратно завёрнутый в какую-то тряпку, перевязанную верёвочкой.
   – Вот. Но ведь я без него…
   – Нет, – покачал головой Фёдор Михайлович. – С ним-то вас скорее убьют, чем без него.
   Он взял револьвер, сказал:
   – Прощайте.
   – Прощайте, Фёдор Михайлович…

Глава 6

   ПЕТЕРБУРГ.
   Апрель 1879 года.
   В кабинет не вошёл, а почти вбежал невысокий, сухонький человек с большим лбом и нервным, бледным лицом. Маков поднялся ему навстречу.
   – Прошу прощения, что побеспокоил, Фёдор Михайлович, – сказал Лев Саввич и указал на кресло. – Садитесь, пожалуйста.
   Достоевский сел. Выжидательно смотрел на Макова, и чувствовалось: напряжён, как пружина.
   – Я только хотел извиниться перед вами, – сказал Лев Саввич, тоже усаживаясь, но не за стол, а в кресло напротив. – За нерасторопность полиции, за неслаженность в действиях нашего департамента и Третьего Отделения…
   – Это вы по поводу надзора? – спросил Достоевский.
   – Конечно, – ответил Маков. – Неловко получилось. Несколько лет бумага ходила… Надзор с вас был снят ещё четыре года назад, но, как у нас водится, это решение где-то скиталось между канцеляриями. Так что почта ваша задерживалась совершенно безосновательно. Прошу простить и за это…
   – За то, что полковник Готский мои письма читал, – улыбнулся Фёдор Михайлович. – Но я не в претензии. Тем более что полковник оказался милейшим человеком, и собеседником интереснейшим.
   – Вот как? – удивился Маков. – А на меня он произвёл несколько иное впечатление.
   И тоже улыбнулся.
   – Папиросу? Кофе? Коньяку?
   – Благодарю. Кофе пил недавно, коньяк не люблю – он клопами припахивает, – а вот от папиросы, ежели табак турецкий, не откажусь.
   – Есть и турецкий, есть и виргинский… Сам-то я не курю, но для важных посетителей всегда держу под рукой…
   Маков поднялся, пошел за папиросницей, а Достоевский возразил:
   – Ну, какой же я «важный»… Впрочем, мне действительно п-приятно…
   Споткнувшись на слове «приятно», Фёдор Михайлович почувствовал лёгкий стыд, смешанный с раздражением. Выдавать своё волнение он крайне не любил – и от этого, конечно, волновался ещё больше. Только закурив, почувствовал, что начал успокаиваться: привычное занятие всегда отвлекало.
   – Раз уж речь зашла о Готском… – осторожно начал Маков. – Вы, видимо, беседовали с полковником и о подпоручике Дубровине?
   – Да, пришлось, – коротко ответил Фёдор Михайлович.
   – А лично с Дубровиным вы знакомы? Простите ради Бога – интересуюсь отнюдь не по долгу службы. Дело Дубровина закрыто окончательно.
   Достоевский слегка вздрогнул, вскинул напряженные глаза:
   – Что, Дубровин уже расстрелян?
   – Да… А если точнее… По высочайшему повелению расстреляние заменено повешением, но распоряжение из Ливадии, как мне сказали, запоздало. Генерал Гурко своей властью приказал расстрелять.
   Маков вздохнул, покосился на свой рабочий стол: как раз сверху лежали бумаги, относящиеся к делу подпоручика Дубровина.
 
* * *

ЭХО

(Записки из подполья)
 
   На службе Дубровин отличался знаниями и дисциплинированностью. Командир полка о нем отзывался очень хорошо, не подозревая, что в этом правофланговом красавце-офицере давно уже зреют не просто крамольные – преступные мысли. Дубровин был одним из первых, горячо поддержавших идею террора.
   Подпоручик организовал в Старой Руссе подпольную организацию, в которую вошли солдаты полка, крестьяне уезда, горожане и несколько офицеров. Программа кружка предусматривала вооруженную борьбу с самодержавием. Стержнем программы являлось прямое уничтожение особ Романовской династии. Дубровин много читал. И, как ни странно, настольной книгой подпоручика был труд ярого противника террора К. Маркса «Капитал».
   В результате доноса в полицию 16 декабря 1878 г. Дубровин был арестован на квартире по Лебедеву переулку вместе со своим товарищем Лобойко, который пытался бежать. При аресте Дубровин оказал вооруженное сопротивление и ранил двух жандармов. Только после неравной борьбы его, связанного, вывели в переулок. Перед собравшейся толпой Дубровин крикнул: «Люди! Вам самим надо строить новое государство без царей, а этих царей и императоров надо уничтожать!» Когда же его привезли на вокзал для отправки в Петербург, то и здесь он, окруженный жандармами, громко выкрикивал идеи террора против царизма.
   17 декабря 1878 г. В. Дубровина заключили в Петербургскую тюрьму при III (жандармском) управлении. 22 февраля 1879 г. он был переведен в Трубецкой бастион Петропавловской крепости.
   13 апреля 1879 г. Дубровина судил Петербургский военно-окружной суд. По поводу замены повешения на расстрел император сказал, что генерал Гурко, распорядившийся этой заменой, «находился под влиянием либералов и баб».
   Это был первый политический процесс после каракозовского, который закончился смертным приговором.
 
* * *
 
   Фёдор Михайлович покачал головой:
   – Заблудшая душа этот Дубровин. Увлёкся идеями о счастье народном… Мне кажется, он был слегка не в себе…
   – Так вы его знали?
   – Да что ж, трудно было не знать: Старая Русса городок небольшой; так ли, иначе, а все друг друга знают. Дубровин, помнится, жил по Лебедеву переулку, снимал квартиру у вдовы священника. Внешне приятный великорусский тип: вьющиеся белокурые волосы, крепкий, высокий…
   – А Дубровин с вами о политике говорил?
   – Да он почти исключительно о политике и говорил… Хотя я с ним знаком, можно сказать, шапочно…
   – Что ж… – сказал Маков. – Теперь, когда казнь свершилась, я могу рассказать вам, Фёдор Михайлович, как наш «герой» Дубровин вёл себя на следствии и в суде. Во время предварительного следствия пел и пытался выкрикивать антиправительственные речи в форточку. Затем, в крепости, пытался покончить с собой, вскрыв себе вены. Но испугался и позвал на помощь. А на суде… На суде этот человек и вовсе всем доказал, что он решительно болен. Войдя в зал военного суда, повернулся спиной к председательствующему и начал разглядывать публику. Когда же ему сделали замечание – кинулся к судейскому столу с кулаками… А ведь его, по тяжести преступления, могли присудить только к каторге. Выходит, сам смерти желал…
   Маков подошёл к столу, взял бумагу, прочитал вслух:
   – «Приказ по войскам гвардии и Петербургского военного округа, 20 апреля 1879 г. Отставной подпоручик Дубровин, состоя в рядах 86-го пехотного Вильманстрандского эрцгерцога австрийского Альбрехта полка и прикрываясь почётным званием офицера, осмелился принадлежать в то же время к революционной горсти злоумышленников, стремящейся к ниспровержению основных начал государственного и общественного быта. Внезапный обыск и расследование открыли связь эту, а при произведенном вслед за тем аресте Дубровин, сопротивляясь власти, ранил двух жандармских унтер-офицеров и даже покусился на жизнь начальника их, штабс-капитана Романовского. Признанный Петербургским военно-окружным судом виновным в этих преступлениях, Дубровин сего числа в Петербурге подвергнут смертной казни».
   Достоевский слушал с напряжённым вниманием. Потом повторил:
   – «Сам смерти желал». Вот видите, ваше высокопревосходительство, что получается. Конечно, многое можно списать на болезнь… Но ведь не один Дубровин – теперь многие смерти желают. Во искупление, так сказать. Вокруг русского террора вообще ореол особой славы создан. После выстрела Засулич и её оправдания молодые люди напрочь голову потеряли. Всем захотелось вдруг героями стать.
   Маков представил себе, как именно и о чём могли говорить этот немолодой уже писатель, и офицер, бросавшийся во время ареста на жандармов с кинжалом. На кинжале, между прочим, была выгравирована нестандартная надпись «Трудись, как сталь, и защищайся». Но об этом Маков рассказывать не стал. Во-первых, вполне возможно, что о подробностях ареста там, в Старой Руссе, не знает только глухой. Во-вторых, есть вещи, о которых никому знать не нужно. Ведь Филиппов, судя по всему, через своего доверенного человека, предупредил Дубровина об обыске… Ну, обыск и обыск: дело уже почти обыденное. Могли бы и не найти ничего, и всё закончилось бы благополучно. Но бравый подпоручик всё испортил…
   Маков вздохнул. Какая жалость, что Филиппов почти все тайны унёс с собой. В бумагах, изъятых Маковым собственноручно из несгораемого шкапа Филиппова, никаких имён не значилось. Иногда – инициалы, иногда – клички. А то и вовсе две буковки, например: «ПД послано предупреждение». «ПД» – это, скорее всего, и означает «подпоручик Дубровин».
   Ох, осторожный человек был Филиппов. Чересчур осторожный. И, может быть, так желал быть незаменимым, что добился-таки своего…
   Маков взглянул на собеседника.
   – Н-да… Процесс с присяжными по делу Засулич был большой ошибкой со стороны правительства, – проговорил Лев Саввич ровным голосом. – Но больше подобной ошибки не повторится.
   – Зато другие ошибки делаются! – нервно заметил Достоевский. – Прессе почти запретили что-либо писать о террористах. Даже о злодейском покушении этого «Осинова» написали как бы сквозь зубы.
   Маков слегка крякнул. С этим правительственным сообщением о покушении Соколова-Осинова вышла неувязка. Первый вариант сообщения, подготовленный в канцелярии МВД, был таким, что господа либералы долго могли бы повторять с издёвкой: «Государь изволил быстро свернуть за угол». Хотя на самом деле государь бежал зигзагами от догонявшего его террориста. Бежал, как заяц! Коронованный шестидесятилетний «заяц» в центре своей величественной столицы бежит, подобрав длинные полы шинели… Но, к счастью, первое правительственное сообщение было вовремя отозвано, хотя наборщики уже набрали его. Пришлось переписывать, переделывать. Имея в виду указание о том, что никаких подробностей о покушениях публике более давать нельзя. Поскольку, описывая вид оружия, способ покушения, и прочее, пресса как бы даёт уроки будущим террористам…
   Ах, пресса… Да разве в прессе дело? Гниёт само правительство, – и гниёт не просто изнутри. Сверху! Но где он, этот верх? Вот в чём вопрос…
   Маков машинально вздохнул.
   – Прессе теперь даны особые указания, – заметил он. – Военное положение. Генерал Гурко, получив чрезвычайные полномочия, с прессы и начал. И, мне кажется, это вполне закономерно. А то ведь наши либералы такую свободу слова себе взяли, какой нигде в целом мире нет…
   Достоевский закашлялся. Возражать ему явно не хотелось: либералов он недолюбливал. Однако профессиональная солидарность взяла-таки верх.
   – Отчасти согласен с вами, – сказал он своим глуховатым голосом. – Но, знаете, я, в бытность свою редактором журнала, посидел на гауптвахте за невиннейшую статью князя Мещерского, которого трудно заподозрить в либерализме…
   – Да-да, я читал ваше «дело о поднадзорном»… Это была совершеннейшая глупость, – сразу же отозвался Маков. – Мы бросаемся из одной крайности в другую лишь потому, что нет твёрдо выработанных общественных устоев…
   Разговор становился ни о чём. Маков поднялся.
   – Прошу меня извинить, – сказал он.
   – И меня также, – ответил, сделав полупоклон, Достоевский.
   – Сердечно рад был знакомству. Ваше имя сейчас у всех на устах…
   Достоевский вяло взмахнул рукой.
   – Что вы, зачем же вы так… Многие ненавидят меня, не понимая толком, о чём я пишу. Клеймят как обскуранта, ренегата…
   – А некоторые, видимо, и любят, не понимая, – сказал вдруг Маков.
   Оба стояли, глядя друг другу в глаза.
   Фёдор Михайлович слегка побледнел, потом кашлянул.
   – Толпа любит кумиров, но редко понимает их, – проговорил Достоевский. – Думаю, что и некоторые представители власти испытывают на себе подобную «любовь». Что же нам остаётся? Только трудиться. Трудиться, как сталь, и… защищаться.
   Теперь внезапно побледнел Маков. Он отчего-то оглянулся на дверь и тихо произнёс:
   – Так вы… Latet…
   Достоевский тоже оглянулся на дверь.
   – Anguis in herba… – И, переведя дыхание, спросил: – А вы, Лев Саввич?..
   – Тружусь, как сталь, и защищаюсь, – почти механически ответил Маков.
   И оба, не сговариваясь, одновременно опустились в кресла.
   – Лев Саввич, – сказал Достоевский, нахмурившись и доставая из кармана сложенный листок бумаги. – Вы, конечно же, знаете о покушении на Дрентельна.
   Маков молча кивнул.
   – И, может быть, думаете, что знаете больше меня…
   – Вероятно, – пожал плечами Маков, насторожившись.
   – В таком случае прошу уделить мне еще несколько минут. Вот, прочтите, пожалуйста, это. Записано со слов террориста, который и совершил покушение.
   И Фёдор Михайлович протянул Макову бумагу.
   – Вами записано? – спросил Маков.
   – Да. Террорист приходил ко мне… на днях. Мне показалось – в искреннем раскаянии. Рассказ записан с его согласия.
   Лев Саввич взял бумагу, начал читать. Брови его поползли вверх. Он бросил взгляд на Достоевского, который молча закуривал вторую папироску. Снова стал читать. И снова бросил взгляд на Достоевского…
 
* * *
 
   Дочитав и сложив бумагу, Лев Саввич передал её Фёдору Михайловичу. Кашлянул и сказал:
   – Вы знаете, что револьвер этого господина был заряжен холостыми зарядами?
   – Догадываюсь.
   – Вот как?
   – Да, – Достоевский закашлялся, выпил воды из стакана, предложенного Маковым. Поднял на министра больные, усталые глаза.
   – Да, – повторил он. – Скажу даже более: этот револьвер теперь у меня.
   Маков неожиданно прихлопнул ладонями о подлокотники кресла, поднялся, прошёлся по кабинету.
   – Моего ближайшего сотрудника Филиппова убили, когда он, по моему заданию, разыскивал карету Дрентельна. Мы хотели проверить, остались ли в карете пробоины от пуль… Ах, всё это опасно… Чрезвычайно опасно!
   Достоевский молчал.
   – Ну, да не мне вас учить. Пусть револьвер покуда останется у вас, если это кажется вам безопасным. Или, если желаете, я выпишу вам бумагу на разрешение иметь револьвер. Или даже дарственную…
   Достоевский слегка улыбнулся:
   – Пожалуй, подарок от самого министра ни у кого не вызовет подозрений. Даже у моей супруги Анны Григорьевны, а она, знаете ли, очень наблюдательна. Я бы даже сказал, у неё есть некий талант: обо всём догадываться, всё знать… Так что не нужно никакой дарственной, и разрешения не нужно.
   – Но ведь супруга, вы говорите, догадлива… Если случайно наткнётся на револьвер…
   – Не беспокойтесь, не наткнётся. Да она сейчас уже в Руссе, с детьми. Я тоже скоро туда отбуду.
   Маков кивнул. Вспомнил:
   – Касательно Дубровина…
   – Простите великодушно, – перебил Достоевский. – Но мне кажется, господин Дубровин только разыгрывал сумасшедшего. Возможно, надеялся своим поведением продлить расследование… И вывести следствие на настоящих преступников.
   – Похоже на правду. Дубровина дважды обследовала медицинская комиссия, и оба раза признала психически здоровым.
   Маков помолчал.
   – Генерал Гурко, – продолжал он, – лично подписал смертный приговор Дубровину и настоял на быстрейшем его исполнении.
   – Ну, это, допустим, понятно. После выстрелов-то этого Соловьёва…
   – Как вы сказали? Так фамилия этого террориста Соловьёв?
   – Да разве вы еще не знаете? – удивился Достоевский. – Я лечусь у доктора Кошлакова, – добрейшей души человек. Так вот он и рассказал мне о Соловьёве, о его первых показаниях. Преступник, поверите ли, очень переживал, что ему придётся стрелять в безоружного, старого и уже не очень здорового человека…
   Маков криво усмехнулся:
   – Кошлаков лечил преступника, давал ему противоядие… Но делом о покушении занимается Особое присутствие, а также жандармское управление. Стало быть, они не нашли нужным сообщить мне истинную фамилию этого Соловьёва. Даже доктор Трапп, который служит во вверенном мне министерстве, о многом мне не договаривает… – Маков помолчал. – Так вот, генерал Гурко, как теперь я точно выяснил, распорядился выпустить господина Мирского из заключения. Еще в январе; Гурко состоял тогда в должности помощника командующего военным округом.
   Достоевский насторожился:
   – Значит, вы думаете, что Гурко тоже…
   – Нет. Во всяком случае, пока. Мне не верится, чтобы Иосиф Владимирович мог поступить против своей совести. Скорее всего, Мирский просто попался ему под руку: сидит человек, обвинений ему не предъявлено, – несправедливость! И генерал выпускает его под свою личную ответственность…
   Достоевский поднялся. Первым протянул руку для рукопожатия.
   – Что ж. Желаю вам успехов.
   – И я вам, Фёдор Михайлович… Уж простите, о романах ваших говорить недосуг. Да и не читал я их, откровенно признаться… Всё некогда: служба. Вот Филиппов – тот не просто читал – зачитывался… – Маков пожал маленькую, но крепкую руку. – Прошу вас, будьте внимательны. И если вам понадобится помощь…
   – Ваша помощь может, увы, не поспеть, – мрачно пошутил Достоевский.
   Маков ничего не ответил.
 
* * *
 
   Помощник военного прокурора Хаткевич второй день опрашивал свидетелей, в день покушения находившихся на Дворцовой площади или поблизости от неё. Первым из свидетелей был, конечно, герой дня – жандармский ротмистр Кох. Главным вопросом было: сколько выстрелов произвёл преступник?
   Кох, сообщив, что уже сделал подробный доклад государю в присутствии генералов Дрентельна, Зурова и Адлерберга, сказал, что точное количество выстрелов назвать не может.
   – После первого выстрела поднялось вороньё, – сказал Кох. – Раскаркалось, такой шум подняло, что последующих выстрелов было почти не слышно. Я хорошо слышал два последних. Почему-то они показались мне отдалёнными, как будто стреляли через подушку. Я думаю, что выстрелов было пять. Но Государь возразил мне, что насчитал семь. Признаться, сам я, в пылу погони за преступником, выстрелов не считал. Но в тот же день, после отчёта у Государя, опросил своих подчинённых. Они называли разные цифры. Пять, шесть, семь…
   Кох помолчал; добавил, как бы извиняясь:
   – Ворон уж очень много в городе… Известно, где лошади да навоз – там и вороньё…
   После Коха один за другим перед Хаткевичем появлялись жандармы, городовые, полицейские агенты. И почти все сходились на том, что выстрелов, всё же, было произведено пять. Хаткевич думал: «Да откуда же взялись эти семь? В этом револьвере было только пять зарядов!»
   Опрошенные гражданские лица и вовсе называли фантастические цифры. Можно было подумать, что у преступника был не револьвер, а новое американское изобретение – «стреляющая машина» Гатлинга.
   Придворный из прислуги – младший камердинер – видел всю сцену покушения в окно. Количество выстрелов его не волновало.
   – Так сколько же было выстрелов? – допытывался Хаткевич. – Пять?
   – Вроде, и пять…
   – Или семь?
   – Да, похоже, что и все семь, – пожимал плечами камердинер.
   – А может быть, девять? – спросил, потеряв терпение, Хаткевич.
   Придворный почесал огромную сократовскую лысину и философски ответил:
   – А и девять могло быть! Кто ж там выстрелы-то считал?
   Потом, подумав секунду, добавил:
   – Главное-то вот что. Вижу: злодей целится и стреляет, целится и стреляет!.. А Государь император заметил злодея – и милостиво изволит уклоняться!..
   После этого Хаткевич, кусая губы, милостиво изволил камердинеру удалиться. Старик ушёл обиженный, качая головой и бормоча: «Чего спрашивают – сами не знают… Пустяки какие-то!» Так и ушёл, уверенный, что его самого главного свидетельства Хаткевич так и не сумел оценить.
   Некий питерский мещанин на дознании рассказывал:
   – По случаю воскресенья вышли мы с женой и дитёй погулять. Зашли на Дворцовую площадь. Видим, а там повалили кого-то на землю – и бьют! Я поставил жену и дитю к панели, засучил рукава, влез в толпу и – жаль, только двоим и успел порядком дать по шее. Торопиться надо было к жене и дитю – одни ведь остались!
   – Да кого же и за что же ты ударил? – устало спросил Хаткевич.
   – Да кто их знает, кого! А только как же, помилуйте, – вдруг вижу, все одного бьют: не стоять же сложа руки? Ну, дал раза два, кто подвернулся, тоись потешил себя, и – к супруге с дитём…
   – Ну, а выстрелы-то перед этим ты слышал?
   – Выстрелы? Ах, так там и стреляли ещё? Ну, это уж борони Господь. Хорошо, выходит, что я раньше не пришёл.
   – Так слышал или нет? – грозно повторил Хаткевич.
   – Нет-с. Выстрелов не слыхал. А только, говорю, когда драка началась, так сердце не стерпело…
   Хаткевич развеселился, и когда мещанин ушёл, в полном недоумении разводя руками (и зачем звали?) – хохотал, сидя в кабинете в одиночестве, если не считать писаря. А писарь тоже посмеивался, – но осторожно, прикрывая рот рукавом.
 
* * *
 
   Теперь сообщения для Макова Петенька оставлял на надгробии святой Анфисы Петропавловской. Записки он бросал за образ, который стоял в маленькой нише склепа. Перед иконой лежало множество свёрнутых в трубочку бумажек, оставленных верующими, а каменный приступок перед образом был отполирован до блеска поцелуями.
   Анфиса прославилась ещё в царствование Николая Павловича; была замужем за отставным генерал-майором Неклюдовым; овдовев, дом свой на Среднем проспекте продала, а деньги раздала нищим. Сама питалась Христа ради, жила на улице; даже в жестокий мороз спала на снегу на берегу Кронверкского пролива, при этом одета была и летом и зимою в подобие хламиды, подпоясанной верёвочкой. Ходила по улицам и рынкам, собирая милостыню, которую вечером раздавала в ночлежках; бывало, что бросала копеечку в открытую карету какого-нибудь вельможи. Отказаться от милостыни, поданной Анфисой, было нельзя: известно, что её предсказания почти всегда сбывались, и всякий, получивший подарок Анфисы, должен был поблагодарить Господа и поклониться блаженной.