Потом, оставшись в одиночестве в большом неуютном кабинете, Маков рухнул в кресло и подумал, что успеет сделать хоть что-то. Расставить вокруг Зимнего людей в статском, усилить посты на набережной, у Дворцового моста, у входа под арку Главного штаба. Всё, что от него зависит. А дальше – уж как Бог даст…
 
* * *
 
   Настя сделала всё, что нужно. Но Соловьёв не почувствовал ни радости, ни облегчения. Скорее – что-то отвратительное, мерзкое, грязное…
   Потом это прошло. Когда она вдруг погладила его по щеке и сказала:
   – Такой деликатный молодой человек. И кого же вы убить-то хотите?..
   Соловьёв промолчал – ему не хотелось отвечать грубо. И тут на секунду он почувствовал, как у него потемнело в глазах. На него внезапно словно что-то накатило: ему стало жарко, и Настя, совершенно обнаженная, чуть прикрытая сползшим одеялом, показалась ему прекрасной, как древнегреческая богиня с картины Эттли. Соловьёв повернул голову, посмотрел почти украдкой. В лунном свете, заливавшим голубым огнём всю комнату, тело Насти светилось, словно мраморное. У Соловьёва перехватило дыхание.
   И он, подчиняясь чему-то, что было сильнее всего на свете, внезапно начал целовать, мять её груди, и, холодея от невероятной сладости, водить рукой между её ногами.
   – Что вы! – пискнула тонко Настя. – Так с нами нельзя-с!..
   Соловьёв застонал, рывком перевернулся и принялся за дело. Это грязно – и сладко! Омерзительно – и до ужаса сладко!
   Настя сначала тихо ойкала, потом замолкла, стала помогать ему. Но ему уже не требовалось никакой помощи. Он весь горел новым, никогда еще не испытанным, огнём.
   Это было наваждение. Нет, чудо. Это было открытие мира, о существовании которого он никогда не подозревал.
   – Настя! Настя! – вскрикнул он, и с блаженным долгим вздохом замер, став невесомым…
   Ему показалось, что он взлетел. На самом деле он просто легко перескочил через Настю, лежавшую с краю, налил в темноте вина и выпил залпом – так дика и невероятна была его жажда.
   – Хотите вина? – спросил он.
   – Да… Пожалуй…
   Голос у Насти стал каким-то странным, – новым. В нём послышались нотки простой доверчивой девушки, из хорошей семьи, может быть даже – имевшей понятие о красоте…
   Повинуясь внезапному порыву, он легко перевернулся в воздухе и сделал стойку на руках.
   Настя села на постели, натягивая на себя одеяло:
   – Господи Исусе! Что вы такое делаете?
   – Rien! Je suis l'oiseau… Non, – l'aigle! – Соловьёв засмеялся, перевернулся и ловко встал на ноги. Повторил по-русски: – Я просто птица! Орёл!
   Настя прошептала:
   – Vous etes le petit poulet…
   И тихо прыснула, прикрыв рот ладошкой.
   – Ах, так?? Маленький цыплёнок?
   Соловьёв снова бросился на неё, повалил. А потом, когда всё закончилось, задыхаясь, выговорил:
   – Настя, вы не простая дама с камелиями. Вы где-нибудь учились?
   – Нет-с, – все так же тихо сказала Настя. – Но я быстро учусь.
   Соловьёв не сразу понял, а когда понял – снова поднялся и ещё выпил вина.
   – Оставьте и мне, – попросила она.
   Он подал ей стакан, потом лёг. В голове его было ясно, легко, и пусто, как в чистом безоблачном небе. И сердце билось спокойно и ровно.
   Внезапно за перегородкой что-то стукнуло, и донёсся противный шепелявый голос:
   – Цо то ест? Панна знает, ктора годзина? Это пжизвойты… пжиличный дом! Панна то ведае?
   Голос был – не понять – мужским или женским, но до крайности противным, с нарочитым польским акцентом.
   – Молчи, дурак! Нэ вьем! – весело отозвалась Настя, и сказала Соловьеву:
   – Стукните им в стену.
   – Зачем?
   – Порядок такой, – снова прыснула Настя.
   Соловьёв легонько стукнул.
   – Пан знает, который час? – тотчас же, словно ждал сигнала, раздался тот же противный голос.
   – Нэ вьем! – отозвался весело Соловьёв и спросил шёпотом:
   – А кто там?
   – Сумасшедший. Какой-то отставной военный, пьяница. Считает себя героем польского восстания… А когда встретит меня на лестнице – так и липнет, так всю взглядом и обслюнит…
   Она ещё что-то шептала, щекоча ему ухо дыханием и губами, даже посмеивалась.
   Он её не слышал. Впервые за несколько недель он уснул сном младенца.
 
* * *
 
   ПЕТЕРБУРГ.
   2 апреля 1879 года.
   В окно вползал серый, унылый рассвет. Стучал дождь по жестяной крыше, которая, казалось, была совсем рядом – над головой.
   Соловьёв сладко потянулся, ощущая во всём теле всё ту же приятную лёгкость, потёр глаз, повернулся… И замер.
   Прямо на него глядело дуло револьвера.
   Револьвер был его собственный, – тот самый «медвежатник», купленный у доктора Веймара. А держала его Настя, – обеими руками.
   Лицо её было серьезным. Она стояла полуодетая, босая и ёжилась, потирая одну озябшую ногу о другую.
   Соловьёв начал медленно привставать… В горле внезапно пересохло. Но не от страха. Он вдруг ясно представил себе, что сегодня всё решится. Да. Сегодня он будет стрелять из этого самого револьвера в одного из тех людей, которые правят миром. И которые считают себя, вероятно, бессмертными.
   – Настя! – тихо позвал он.
   Она едва заметно вздрогнула, медленно опустила револьвер. Потом, словно увидев его впервые, отбросила – к нему, Соловьёву, на постель.
   Потом села к столу, подперла щёку рукой, а другой, перевернув бутылку, принялась вытряхивать в стакан последние капли вина.
   Соловьёв тем временем взял револьвер, и так, с револьвером в руке, поднялся боком. Стыдясь своей наготы и всего, что было вчера (он даже залился краской от воспоминания), – начал неловко одеваться.
   Настя сидела в прежней позе.
   Когда он оделся, спрятал револьвер и принялся застегивать сорочку, Настя подняла голову:
   – Так вы меня, выходит, не обманывали?
   Соловьёв промолчал, только собираться начал быстрее: револьвер оттягивал карман пальто и уже не мешал ему.
   – Револьвер-то заряжен, – тем же тоном продолжала Настя.
   Соловьев зло проворчал:
   – Откуда вам это, барышне, знать?
   – А оттуда, – сказала она и кивнула головой куда-то в сторону.
   Соловьёв непонимающе посмотрел на неё. Впрочем, какая теперь разница…
   Он сел на кровать и принялся натягивать сапоги.
   – Убьют вас, – сказала вдруг Настя.
   Соловьёв взглянул исподлобья. Помолчал, процедил:
   – Это мы ещё посмотрим, кто кого…
   – И смотреть нечего, – Настя со вздохом допила вино, облизнулась. – Вас и убьют. Или нет: повесят. Государь теперь велит вешать всех нигилистов.
   – Ты и про это знаешь? – усмехнулся Соловьёв. Лицо его стало неприятным. – А знаешь что? Я для начала сейчас тебя убью.
   Настя тихо покачала головой:
   – Струсите. За стенкой люди… Да и на что это вам? Вы же идейный борец, правда? А я – так: среда заела. Жертва я. Значит, и убивать меня не за что. Наоборот: за меня убить надо.
   Соловьёв посмотрел на неё расширенными глазами. Потом нахлобучил чиновничью фуражку. И сказал почти с ненавистью:
   – Да! И за тебя! И за таких, как ты, хоть вы и служите им. Это они тебя развратили… растоптали душу твою! Они!
   Он одним прыжком оказался рядом с нею. Так внезапно, что она вскрикнула от испуга.
   – За сколько тебя купили? – прошипел он ей в лицо.
   Она потемнела, отшатнулась.
   Потом встала со стула. Сказала как-то странно, усталым голосом:
   – Ладно уж. Ступайте, делайте дело своё, коли в нём ваша справедливость.
   – Что? Не нравится моя справедливость?
   – Нет, не нравится. Кровавая она. Справедливость такой быть не может…
   – A-a… «Тот, кто только справедлив, – не может быть добрым», – процитировал Соловьёв заученное ещё в гимназии. – Вот ты куда поворачиваешь, значит. Значит, им вешать – можно, а нам стрелять – нельзя?
   – Нельзя-с, – коротко ответила Настя.
   Потом подумала, теребя тёмный завиток волос над ухом, добавила:
   – И им нельзя. И вам нельзя. Никому нельзя. Нечеловеческое это дело. Есть то, что выше справедливости.
   Соловьёв понял: если он промедлит ещё минуту, – он или действительно придушит её, эту грязную, развратную полуодетую девку, или… Сойдёт с ума и расплачется, как ребёнок. Усилием воли он заставил себя успокоиться. Глубоко вздохнул.
   Нет. Всё решено. Ведь она говорит с чужих слов. Поповские бредни…
   Соловьёв помедлил мгновение. Потом решительно повернулся к двери, открыл её. И уж на пороге услышал:
   – Не купили они меня. Они меня из тюрьмы… из Литовского замка освободили.
   Он остановился, ожидая продолжения, но Настя молчала. Соловьёв невольно обернулся: оказывается, Настя беззвучно плакала.
   – Почему же ты… если на НИХ работаешь, в полицию меня не отвела? – тихо спросил Соловьёв. – Или не застрелила?
   Настя подняла заплаканное лицо:
   – Чего вы такое говорите? Господь с вами. У меня ребёночек… На Васильевском, у чухонки. Если бы не ребёночек, – я бы лучше уж в Литовском замке осталась, чем согласилась шпионить…
   На мгновение у него замерло сердце и стало невозможно вдохнуть. Страшным усилием он заставил себя отвернуться.
   Поздно. Теперь ничего не вернёшь.
   Он захлопнул дверь и побежал вниз по темной лестнице.

Часть вторая
КРОВЬ НАДВИГАЕТСЯ

   Выше Закона может быть только Любовь, выше Права – лишь Милость, выше Справедливости – лишь Прощение.
Серафим Саровский.

 

Глава 5

   ПЕТЕРБУРГ.
   2 апреля 1879 года.
   На крыше арки Главного штаба на корточках сидел человек в статском и глядел в бинокль вниз, на Дворцовую площадь.
   – Не видно пока, – сказал он.
   Второй выглянул из-за колесницы Победы, влекомой, по воле скульпторов Пименова и Демут-Малиновского, шестёркой коней. Этот второй тоже был в статском, но на пальто набросил овчинный тулуп, – здесь, наверху, ветер казался ледяным. Он тоже был вооружен морским биноклем и тоже время от времени оглядывал площадь.
   – «Случайный элемент», – задумчиво проговорил он. – А знаете, барон, случайный элемент чаще попадает в цель, чем направленный. Таков, как говорится, неизъяснимый закон природы…
   – А вот случайности-то нам и ни к чему, – буркнул первый. – Поэтому на природу мы уповать не будем.
   Некоторое время они молчали. Аллегорическая фигура Славы, управлявшая колесницей, возвышалась над ними. А еще выше с клёкотом летал огромный чёрный коршун: его гнездо находилось где-то внутри повозки.
   – Что, зябко, господин Жандарм? – спросил, наконец, второй.
   – Да уж… – Жандарм не без зависти взглянул на собеседника снизу вверх. – А позвольте спросить, господин Литератор: где это вы такой славный тулупчик приобрели?
   Литератор улыбнулся самодовольно:
   – А вот представьте: у собственного дворника позаимствовал!
   – Это как же?
   – Спустился в дворницкую, гляжу – дворника нету, а тулупчик вот он, на гвоздике висит. Я его хвать – да к чёрному ходу, да дворами, и на Апраксин выскочил. Оттуда на Фонтанку, извозчика взял, вокруг квартала объехал. Остановился на Гороховой, где мой собственный извозчик ждал. Пересел… И, как говорится, – ищите ветра в поле-с!
   Жандарм сказал сурово:
   – Значит, тулупчик вы попросту сперли.
   – Именно-с. Натуральным образом! – Литератор расхохотался сладким смехом.
   – Н-да… – проворчал Жандарм, подняв воротник и туже натягивая на уши пуховую шляпу. – Петербургский воздух не весьма полезен для здоровья…
   – А иной раз даже и смертельно опасен, – подхватил Литератор. – Особливо же вредны прогулки по петербургским площадям…
   Он отнял от глаз бинокль, переглянулся с Жандармом.
   – Уж это верно, – согласился тот. – Известно, чем закончилась зимняя прогулка покойного Николая Палыча… А уж на что крепкого здоровья был человек!
   Литератор слез с колеса, присел рядом с Жандармом.
   – Да и таганрогский воздух оказался не особенно здоров…
   Жандарм, глядевший в бинокль, оторвался от окуляров.
   – Э, батенька! И Александра Павловича вспомнили?.. Да вы опасный человек! А ведь статейки добрые пишете, о примирении… под псевдонимцем, правда…
   – Это не я опасен. Это воздух в России опасен, – отозвался Литератор. – Особенно для самодержцев…
   Тут они снова переглянулись, – и оба натянуто рассмеялись.
   – Погодите-ка! – внезапно сказал Жандарм, приподнимаясь над парапетом. – Вон Государь!
   Литератор подскочил, с жадным вниманием припал к окулярам.
   – Ну, с Богом… Или не с ним?.. – Литератор криво усмехнулся.
 
* * *
 
   По другую сторону колесницы Победы, под самым колесом, на овчинном полушубке лежал кудлатый, как пёс, мрачный человек. Он держал в руках винтовку Бердана и, расслышав последние слова Жандарма, приподнялся над парапетом.
   Площадь лежала перед ним как на ладони. Разглядев высокую фигуру Государя, стрелок лёг, раскинув ноги, положил винтовку на скатанную шинель и прицелился.
 
* * *
 
   Только самые близкие люди знали, что ежедневные прогулки государя – это не только дань этикету, и даже не забота о поддержании здоровья. Прогулки – это всё, что оставалось у императора в его единоличном распоряжении. Только во время прогулок он оставался наедине с самим собой и чувствовал себя внутренне свободным. Но только внутренне, не внешне: он знал, что охрана где-то поблизости, знал, что любопытствующая публика глазеет на него. Значит, и во время прогулки требовалось соблюдать протокольный вид. А именно: плечи расправлены, голова приподнята, шаг уверенный, чёткий. Маска. Броня.
   Но думал он не о шаге, не о выправке, не о маске. Сейчас ему вспомнился почему-то эпизод из раннего детства. Эпизод этот вспоминался редко, но, вспомнившись, долго не шёл из головы…
 
* * *
 
   АНИЧКОВ ДВОРЕЦ.
   1821 год.
   Гости прибыли, по меркам высшего света, не поздно, полуночи не было – самое время для балов. Цесаревич Николай Павлович услыхал, как Александра Федоровна гостей встретила – выпускниц-институток, а в их числе графиню Медем, особу важную и небесполезную для дома в обычных околодворцовых интригах.
   Красивая, молодая Александра Федоровна представила гостей цесаревичу, девицы вели себя смело, но не дерзко, говорили по-французски. Вот эта графиня Николаю Павловичу особо и глянулась. Скромна, умна, предпочитает русский французскому, хотя свободно владеет и английским, – нарочно проверил. И, как обычно, когда гостям был рад, решил похвастаться наследником, первенцем. Повернулся к жене, спросил по-домашнему:
   – Что Сашка? Спит?
   – Спит, – ответила Александра Федоровна кратко. Не любила этих сцен, и хвастовства не любила. Мальчик как мальчик. Фанфары, рукоплескания – всё это ещё впереди. И интриги, и подглядывания, и нашёптывания: вся эта тайная дворцовая жизнь, неведомая остальной России.
   – Спит – это не беда! – громогласно сказал Николай Павлович. И дальше сказал в любимом жанре – афоризмом: – Солдат должен быть готов к службе во всякую минуту!
   Распахнул двери в детскую, отодвинул ширму, приказал зажечь свечи.
   – Николя… Ты хоть барабан-то не трогай, – поморщилась Александра Федоровна. Ей и мальчика было жаль, и перед юными гостьями неудобно.
   – Пустяки! Наш долг, романовский, таков – всегда, во всякую минуту…
   Не договорил, полез к мальчику.
   Александра Федоровна возражала, запрещала – Николай Павлович уже вытащил ребёнка из постели, фыркал: солдат, а кутают, как хилую барышню!
   Поставил на пол.
   – Ну что, Сашка! Ты солдатом хочешь стать?
   – Хочу, – промямлил мальчик, обеими руками протирая глаза, и перебирая ногами – зябко было.
   – А тогда, коли хочешь, – маршируй!
   И Николай Павлович ударил в большой полковой барабан.
   Мальчик заученно стал маршировать, путаясь в длинной рубашонке.
   – Веселей, веселей гляди! Не браво получается!
   Александра Федоровна переглянулась с графиней. Графиня сделала вид, что с удовольствием участвует в этой сцене, даже неловко в ладоши стала прихлопывать.
   – Солдатом будет! Настоящим солдатом! – искренне радовался Николай Павлович, и колотил в барабан, пока не упрел. Тогда только позволил няньке и матери снова уложить ребенка.
   – Он в Саше души не чает, – говорила после Александра Федоровна графине. – Но считает, что воспитание должно быть строгим, неанглийским.
 
* * *
 
   Да, детство его закончилось раньше, чем он мог, в своих счастливых забавах и блаженном неведении, предполагать. А именно – в шесть лет. Именно тогда детство его осталось позади, и началась многолетняя каторга под надзором бдительных наставников. Из которых самым бдительным оказался – никто, кроме Сашеньки, этого не понимал – романтический пиит Василий Андреевич Жуковский. Романтик, поражённый идеалистической слепотой, – кто может быть страшнее такого воспитателя?.. Да, Василий Андреевич из самых лучших побуждений составил программу обучения наследника. Собственноручно расписал его занятия по часам на десять лет вперёд. Еженедельно – 46 часов уроков. Добрейшей души человек, Жуковский, сам того не понимая, превратился в иезуита.
   Вот как выглядел обычный день маленького Саши. Подъём в 6.00. С 7.00 до 12.00 – занятия (с одним часовым перерывом). С 12.00 до 14.00 – прогулка. С 14.00 до 15.00 – обед. С 15.00 до 17.00 – снова занятия. Затем два часа «свободного времени», затем час гимнастики и «подвижных игр». В 22.00 – отход ко сну.
   Прибавить к этому распорядку постоянные, вне плана, нравоучительные беседы Василия Андреевича, его нотации. И ежедневное напоминание: «На том месте, которое вы со временем займёте, вы должны будете представлять собой ОБРАЗЕЦ всего, что может быть великого в человеке!»
   Александр Николаевич уже не мог бегать к маменьке или папа, – побаловаться, пожаловаться на строгость учителей… Нет, он мог только представлять собой ОБРАЗЕЦ. Что означало, в переводе с романтического языка на человеческий, – надо быть всегда настороже, ни в чём не ошибиться, не сделать ни одного неловкого движения, не обронить неосторожного словца. Иначе последует выговор. А то и натуральный разнос. И это в присутствии ещё двух соучеников – Паткуля и Виельгорского! Кстати, маленький Саша поначалу смертельно завидовал Иосифу Виельгорскому: этот тщедушный малыш схватывал всё на лету, ученье, казалось, он считал великим счастьем. Он всегда был ОБРАЗЦОМ для Саши.
   «Вот, Александр, – строго выговаривал ему преподаватель географии Арсеньев. – Посмотрите на господина Виельгорского! Уж он без запинки перечислит все губернии России! А вы?..»
   Саше было стыдно. Правда, Саша Паткуль учился ещё хуже. Но это не облегчало страданий наследника.
   А несколько лет спустя блестящий ученик, «благородный, умный, всегда весёлый мальчик», как отзывался о Виельгорском Жуковский, внезапно заболел и умер от туберкулёза. Ему было в ту пору лишь двадцать четыре года…
   И снова Саше – к тому времени уже Александру Николаевичу – было стыдно. Для чего завидовал? Для чего из детской мстительности желал товарищу несчастий?.. Услышали, видно, небеса глупые детские молитвы…
   Для поэта Жуковского Саша был машиной, куклой, с которой можно экспериментировать, как угодно. Или ещё того проще: завести её ключиком – она и зашагает в правильном направлении. И остановится там, где необходимо.
   Нет, Саша был куском глины, из которого пиит ваял, лепил «совершенную личность». Только много позднее Александр Николаевич понял: в мечтателях (а Жуковский был именно мечтателем) почти всегда скрыт человеконенавистник. Ведь живые люди живут, действуют, говорят совсем не так, как мечтателям хотелось бы. Живые люди – они некультурны, вульгарны, ведут нездоровый, а то и, прямо скажем, скотский образ жизни. Они вообще недостойны высокого звания Человека.
   Саша постарался не огорчить своего главного наставника, и Василий Андреевич умер в полном убеждении, что ему удалось воспитать идеального человека… Впрочем, император Александр II давно уже всех простил. И Василия Андреевича – в первую очередь.
   Но нынешние-то романтики, мечтатели-идеалисты, – у них под рукой нет наследника престола! Тренироваться, воспитывая будущую гармоническую личность, им не на ком. Поэтому они решили переделать всё человечество разом. И для начала – устранить к тому препятствия. А кто препятствует? Да он, Александр-Освободитель! Значит, – прикончить его!
   Ещё восемнадцать лет назад некоей организацией под выспренне-самодовольным названием «Молодая Россия» было провозглашено: для всеобщего счастья народного требуется искоренить всю царскую фамилию и ближайшее окружение. Даже подсчитали, что всего-то и нужно перебить сущий пустяк: около двухсот пятидесяти человек…
   А десять лет назад некто Худяков, учёный и революционер, сосланный в Сибирь, признался в беседе с полицейским «кротом»: цель «Молодая Россия» ставила политическую – уничтожить всех возможных претендентов на престол. Во избежание попыток реставрации старого режима. И вот тогда-то, конечно, сами собою наступят и счастие, и благоденствие, и процветание всех и каждого, и даже Вселенская Справедливость.
   Да, умно заметил этот хитрый французский лис Тьер: «Знаем мы этих романтиков! Сегодня он романтик, а завтра – революционер!»
   Александр Николаевич, внешне сохраняя протокольный вид, глубоко задумался. Он никого не видел, не замечал. Он, наконец, погрузился в свои собственные, тайные, любимые мечты. Покинуть престол, уединиться с Катей и детьми где-нибудь в Ливадии, а ещё лучше – в Ницце… Стать, наконец, самим собой. Снять доспехи. Освободить на этот раз не народ, – освободить себя от непосильной ноши. От этого бремени, наложенного на него Жуковским, а также и папенькой: всегда, каждую минуту, быть и оставаться не только монархом-самодержцем, но и ОБРАЗЦОМ, идеалом.
 
* * *
 
   Соловьёв вышел из-под арки Главного штаба. И сразу же увидел на другой стороне площади гулявшего с высоко поднятой головой Государя. Крепко сжимая в кармане пальто револьвер, Соловьёв двинулся вперёд. У него на пути стоял городовой. Румяный здоровяк с выпученными глазами. Знакомая рожа. Где он его видел? Ба! Вчера, на Невском, когда с Настей знакомился.
   Надвинув фуражку на глаза, Соловьёв замедлил шаг. В голове стучало: узнает? Догадается? А может, лучше отложить ДЕЛО? Ведь ещё не поздно.
   Револьвер в кармане внезапно показался ему неимоверно тяжёлым. Придерживай его, не придерживай, – всё равно такую дуру трудно в кармане спрятать. Еле умещается. И если этот румяный, глазастый городовой цепанёт взглядом за оттопыренный карман, – всё, пиши пропало.
   Соловьёв пошёл еще медленнее, стараясь не глядеть на городового.
   Да, пожалуй, лучше отложить… Так, прогуляться вокруг колонны – да и на Адмиралтейский. Там в любой час и день множество праздного народу фланирует.
   Городовой внезапно сделал шаг в сторону, как бы давая Соловьёву пройти. Соловьёв глянул на него искоса. Городовой смотрел в ответ не мигая, безо всякого выражения. И мелькнуло что-то очень знакомое в чертах его лица. Высоко поднятая голова, выпуклые глаза, грудь вперёд…
   Тьфу ты, чёрт, наваждение какое-то…
   Нет, теперь-то всё. Решено.
   Соловьёв пошёл быстрее, мимо Александровской колонны; потом ещё быстрее, ещё… Мельком, на ходу, увидел знакомое лицо: среди прогуливавшихся был Дворник-Михайлов. Он стоял неподалёку от стилобата колонны и странно смотрел на Соловьёва. То ли подбадривал, то ли хотел остановить.
   Но было уже поздно.
   Вытаскивая на ходу револьвер и взводя курок, Соловьёв побежал. До императора оставалось всего несколько шагов. Соловьёв нажал на спусковой крючок, позабыв от волнения, что целиться нужно не в спину, а в ноги…
 
* * *
 
   Что-то оглушительно лопнуло позади Александра Николаевича. Громовой раскат покатился по Дворцовой площади, потом по Разводной, докатился до Александровского сада. С верхушек деревьев поднялась чёрная громадная стая воронья – и заорала пронзительно и страшно. Над площадью мгновенно потемнело. Гроза, что ли, надвинулась?..
   Александр Николаевич обернулся и, ещё не осознав до конца, что происходит, машинально отскочил в сторону. Новый грохот; из-под ног брызнула крошка брусчатки. И тогда, подобрав полы шинели, государь побежал, уклоняясь то влево, то вправо. А за ним бежал по площади светловолосый, с искажённым лицом, человек и, что-то выкрикивая на ходу, беспрерывно стрелял из громадного револьвера.
   Государь бежал, не думая. Ноги сами знали, что делать, и несли его к ближайшему спасительному подъезду дворца.
   И в то же самое время – вот странность! – государь вспомнил лобовые атаки русских войск под Плевной, атаки бессмысленные и кровавые. И тот поразивший его случай, когда солдат в очередной раз погнали на штурм, выталкивая из траншей. Отделенный, выпрыгивая из траншеи, толкнул, поторапливая, выскочившего перед ним на бруствер солдата и крикнул:
   – Чего встал? Давай-давай, вперёд!..
   Но солдат вдруг отчётливо произнёс:
   – Я убит.
   И – упал, опрокинувшись на спину. Отделенный нагнулся, и глаза у него полезли на лоб. Солдат действительно был убит. Османская пуля пробила ему сердце.
   Но как же тогда он успел сказать «Я убит»? – всё думал Александр Николаевич, когда ему доложили об этом случае. И однажды ночью – не спалось, в те дни вообще спалось ему редко, – наконец, догадался: ведь солдат просто исполнил свой солдатский долг. В ответ на приказ командира сверхчеловеческим усилием воли продлил свою жизнь на секундочку. Всего на одну. Чтобы доложить, как положено: не могу, мол, исполнить приказание, вашбродь. Не могу, потому что убит.