– Это не он!
   Люди зашевелились, змейкой пополз шепоток, но все оживление разом перекрыл усталый голос поэта К.:
   – Он это...
   И все опять оцепенело.
   Димку действительно невозможно было узнать. Все помнили его высоким щеголеватым красавцем, с очаровательной, чуть виноватой, но изумительно доброй улыбкой. Сейчас вид его был не только неузнаваем, но и откровенно омерзителен. Лицо стало худым, и смерть, заострив черты, придала ему страшное, демоническое выражение. Некогда пышные густые с рыжинкой волосы теперь свалялись шапкой и были темны, словно их измазали коричневым сапожным кремом. И еще эта новая для всех нас борода – козлиная, редкая, тоже вся свалявшаяся и казавшаяся приклеенной специально. Но всего отвратительней была кожа – словно серый асфальт. В воздухе быстро распространился тошнотворный запах... Я не выдержал и отвернулся.
   Неожиданно позади себя я увидел Тишкина, появления которого сначала не заметил, вероятно, он проскользнул в сутолоке, когда заносили гроб, но меня удивило не столько само появление Тишкина, сколько то, что на его вечно виноватом лице лежала тень некоего тайного знания, словно у новообращенного иезуита. Мне вдруг показалось, что он подмигнул мне. Я кивнул и отвернулся. Мысли мои отвлеклись – с этим Тишкиным меня связывал один эпизод, которого я не то чтобы боялся или стыдился, но, вспоминая всякий раз испытывал чувство брезгливости.
 
   Года два назад мне дали на рецензию небольшую рукопись, состоявшую из отдельных скорее наблюдений, нежели рассказов. Наблюдения порой были действительно любопытны, но не более того, в лучшем случае преобладали газетные штампы, в худшем – обрывки сочинения шестиклассника «Как я провел лето». Убив на эту галиматью вечер, я плюнул и занялся своими делами, но деньги все-таки были нужны, и на следующий день я изложил на трех страницах все, что думаю об авторе, отнес в Союз рецензию и получил гонорар. А через месяц в моей квартире раздался робкий звонок, даже не звонок, а звоночек. Я как раз собирался после обеда вздремнуть. Открыл – на пороге какой-то сжавшийся человечек с виноватым лицом и извиняющейся улыбкой. На вид ему было под сорок, и жизнь, видно, не то, чтобы не радовала, а просто забыла о его существовании, и за это он ее недолюбливал.
   – Я – Тишкин, – сказал человечек, и голос у него оказался как ржавый гвоздь на старой стене.
   – Чем могу быть полезен?
   Он помялся. Мы все еще стояли по разные стороны порога.
   – Видите ли, вы писали рецензию на мою книгу...
   – Книгу? – удивился я, пытаясь вспомнить, что я мог последнее время рецензировать из книг.
   – Да, она называлась «Полевая страда».
   – Почему не «луговая»?
   – Нет, «полевая», там были небольшие рассказы...
   – А-а, вспомнил, – я даже немного обрадовался, что вспомнил. – Проходите.
   Когда он вошел, я сообразил, что радоваться, собственно, нечему.
   – Так вы о рукописи? – Нуда, о книге.
   Я промолчал.
   – Видите ли, вы написали такую рецензию... Нет-нет, там, конечно, много справедливого, спасибо вам большое... Но, знаете ли, с вашей рецензией... Понимаете, мне в нашей районной администрации согласны дать деньги на издание книги и просили привезти рецензию из Союза писателей... Вот... А теперь как я ее им покажу?
   Я продолжал молчать. Он выдохнул и снова с паузами продолжил:
   – Видите ли, мне скоро сорок лет... я бы хотел... все-таки что-то в жизни оставить... какой-то след... Я эту книгу всю жизнь писал, собирал... там все-все правда, я ничего не выдумывал... и вот... знаете ли... – он вытер пот со лба и вдруг ловко извлек из коричневого потертого портфельчика бутылку водки и протянул ее мне. – Вот... это... вы не могли бы переписать... или подправить... чуть-чуть...
   Я человек слабый... Смелым я могу быть только на бумаге, в жизни же видеть чьи-то мучения для меня невыносимо. Ситуация оказалась настолько неприятной и противной, что хотелось как можно быстрее, любыми путями избавиться от нее.
   – Вы из какого города?
   – Из Родинского.
   Ну и пусть в родинской глухомани выйдет книга этого Тишкина, ну дает администрация деньги, какое мне дело, пусть родинцы радуются.
   – Вы зайдите минут через сорок.
   – Хорошо. Да. Спасибо! А это куда? – он все еще стоял с бутылкой в руке.
   – Давайте в морозилку.
   Он уходил, когда я вдогонку крикнул:
   – Бесцельно по городу не бродите – купите закуски.
   Я быстренько отстучал на машинке, что провинция – это живой ключ, и что нужно приветствовать появляющиеся там таланты, которые, как ключ – тьфу, про ключ уже было (как гаечный ключ?) – пришлось один лист поменять, потом что-то про самобытность, про зоркий взгляд, и, несмотря на то, что автору не хватает пока должного мастерства, но можно надеяться, что он себя еще проявит во всей красе. Тьфу! И спасибо родинской администрации, что она так бездумно тратит деньги... Три раза «тьфу»!
   Ровно через сорок минут он вернулся. Разговоры с Тишкиным о литературе меня никак не устраивали, я придумал, что мне нужно быть там-то и там-то, мы быстро распили поллитровку и расстались взаимно довольные – Тишкин рецензией, я – тем, что он ушел.
   Через полгода он прислал мне экземпляр вышедшей книги.
 
   К трупу стали привыкать. Кто, как и я, отвлекся мыслями, кто о чем-то перешептывался. Предлагали не ждать запланированного времени и ехать на кладбище немедленно. Все, кто его знал, собрались, а родственников у Шадрина не было.
   Снова открылась дверь... И все опять замерли – вошла высокая женщина в черных плаще и платке, она была бледна, в руках держала красные цветы. Ее слегка вытянутое лицо вряд ли кто назвал бы прекрасным – курносый нос, тонкие губы – но глаза!.. Описывать такие глаза бесполезно: каждый расскажет о них по-своему, но о несомненном волшебстве, мерцающем в глубине, упомянут наверняка все. Стоявшие в холле невольно расступились. Женщина, ни на кого не глядя, подошла к гробу, положила цветы и, выпрямившись, несколько секунд стояла, потом едва видимая судорога передернула ее, она быстро оглядела собравшихся, затем так же быстро сняла перчатки, нагнулась и поцеловала Димку. Потом, снова ни на кого не глядя, молча вышла. Однако выходила она уже не твердо, ее слегка покачивало. Никто не предложил ей помощь, никто не распахнул предупредительно дверь – все стояли, освобождая дорогу.
   – Это она, – прошелестело под ухом.
   Я оглянулся и мне снова показалось, что Тишкин подмигивает мне.
   Минуты две стояла тишина, потом раздался голос нашего «дядюшки Бу», как звали мы ответсекретаря Союза писателей, добряка, который любил и окормлял всех, за что и его любили, но больше, кажется, за то, что тот давно ничего не писал:
   – Ну что ж, теперь давайте выносить...
 
   Кладбище мне всегда напоминает свалку. Тем более наше, стоящее слегка на пригорке: когда к нему подъезжаешь, кажется, что насыпан небольшой курган из всякого мусора. Кладбище разрастается быстро, и, может быть, поэтому никакая зелень привиться не успевает, все голо, серо, убого – облезлые железные памятники, между ними сваленные скомканные бумажные венки, и все остальное – коричневый цвет с примесью песчаного на частых бугорках. Автобус подъехал к ряду из шести свежих могил. Будто конвейер, подумал я. Кладбищенский рабочий указал нам на вторую – кого-то мы опередили. Вынесли табуретки, поставили гроб. Все ежились от холода и ветра. Кто-то что-то сказал, прочли пару стихов покойного, дядюшка Бу, любитель говорить речи, на этот раз произнес нечто краткое и унесенное ветром, затем махнул рукой – закрывайте! – и сделал шаг в сторону. Гроб быстро заколотили – показалось, что даже чересчур поспешно – и также торопясь, опустили в могилу. Мы, те, кто помоложе, взялись за лопаты, и тут я почувствовал, что сам стараюсь работать как можно быстрее. Это было не оттого, что хотелось согреться от холода и ветра, это было, скорее всего, желание побыстрее отделаться и убежать с этого страшного места. Безумная тоска подхлестывала работу – казалось ты один среди нагромождения трупов, и, если не успеешь... Мы закончили, могильщик похлопал лопатой по бокам бугорка, установил венки и воткнул в головах дощечку с номером. Памятника, естественно, пока не было. Теперь быстрее в автобус! Автобус – это уже наша территория, посольство живых во враждебном государстве.
   В автобусе старички наши смотрели веселее и покрякивали, выпивая.
   – Вот так вот, – произнес при моем входе в автобус Н., и на этот раз в голосе звучало что-то от фокусника, показавшего номер: вот так вот, мол, раз и нету.
   Мне тоже протянули полстакана, я мгновенно, не ощущая ни вкуса, ни жжения, выпил. Сунули пирожок. Я понюхал. Откусил. Автобус рявкнул и тронулся. Тут же, правда, пришлось съехать на обочину – навстречу нам чуть ли не по могилам ехал другой автобус, видимо, те, кого мы опередили. Мы разминулись и выехали на дорогу.
   Неожиданно для себя я обнаружил сидящего рядом Тишкина. На коленях у него лежал потертый коричневый портфельчик, тот самый с которым он заявлялся ко мне два года назад. Тишкин глядел прямо перед собой и еле скрываемая улыбка радости хорошо чувствовалась.
   – Что это вы носитесь с вашим портфелем?
   Улыбка вырвалась и озарила физиономию Тишкина. Он посмотрел на меня ласково, словно я сделал ему подарок.
   – О! – погладил он портфель. – Тут целое состояние.
   – Чье? – спросил я. Тишкин замялся.
   – Так получилось, – начал он вкрадчиво, – что когда на вокзале обнаружили труп Шадрина...
   – Въезжаем в город, – сказал я и отвернулся к окну.
   В Доме литераторов, на том месте, где час назад стоял гроб, был приготовлен скромный стол: бутерброды, сыр, огурцы, помидоры, минералка, водка. Сначала выпили молча, потом языки развязались и общество опять распалось на мелкие кучки и между этими кучками время от времени возникала перепалка. Около стола шатался поэт С. и читал свои стихи. Его добродушно слушали, затем начинали отворачиваться, потом гнали. Тишкин, хотя это было и неприятно, все время крутился подле меня, мы чуть ли ни в туалет вместе ходили. И почему-то, видя все время в его руках потрепанный коричневый портфельчик, я чувствовал себя спокойней. Один раз мелькнула мысль: «А ведь врет, шельмец, нет там у него ничего». И тут же, словно угадав, Тишкин подмигнул: «Ан нет, и не вру!»
   От стола послышался звон ножа по стеклу. Все, обернувшись, примолкли, поднялся местный мэтр В., ныне отошедший от стихов и подвизавшийся на ниве христианства.
   – Я что хочу сказать... – он стоял, сжав рюмку, и повторил, дожидаясь полной тишины: – Я что хочу сказать... – Шелест слов еще продолжался. – Да дайте же сказать! – вдруг заорал В.
   Тут действительно все замерли, только кто-то проворчал: «Ты так идиотом сделаешь», а В., то ли израсходовав весь запас сил на грозный рык, то ли театрально выдерживая паузу, то ли просто подзабыв о чем, собственно, шла речь, тоже замер и недоуменно смотрел перед собой. Пауза затянулась. Однако он все же выпалил, кажется, первое, что взбрело ему в голову:
   – Его убили!
   И сел. Народ явно ожидал чего-то другого.
   – Э, завернул, убили... Он сам себя убил. – Вот так вот...
   – Кто не знал, что он обречен? Ну кто не знал?
   – Но, согласитесь, это все равно, можно сказать, очень символическая для сегодняшнего времени смерть.
   – Чем же это она символическая?
   – Вот, писатель, можно сказать, большой писатель, да, теперь это можно сказать, умер бродягой на вокзале. Это символично.
   – А вы тогда чего не умираете?
   – Ему не дали похмелиться! Сволочи!
   – Я почему не умираю?
   – Да, вы. Именно вы, почему не произведете символическую смерть?
   – Каждый должен нести свой крест до конца!
   – Тьфу на вас!
   – Кто-то бы рюмку поднес и жил бы... Жил бы!
   – Друзья, друзья, потише, потише.
   И тут, как бы обессилевший и задремавший после своего тезиса об убийстве, снова очнулся В. Он шатко поднялся. Народ как-то фазу сообразил, что изложенное ранее являлось лишь предисловием к основной мысли, и все разом затихли, с интересом ожидая насколько у В. хватит сил высказаться на этот раз. В. обвел всех мутным взглядом и вдруг прослезился. То ли его умилило, как вдруг все разом замолчали, и он увидел в этом знак уважения к своей персоне, то ли ему вспомнились его прежние христианские выступления, но он умилился и пустил слезу.
   – Милые мои, – он сделал жест, словно хотел обнять всех и немножко расплескал из рюмки на стол. – Я вас всех так люблю... – Никто этого не ожидал, и все немного опешили. Но тут кто-то сплюнул, кто-то чертыхнулся, и это заставило В. напрячься и попытаться вспомнить, что же он хотел сказать на самом деле: – А знаете ли вы, что я хотел сказать? – этот вопрос, скорее, он задал самому себе, продолжая нашаривать обрывок мысли, и вдруг случайно мысль нашлась, словно кто-то шепнул ему, и все тем же елейным голосом он произнес: – А ведь это мы его убили, – и сам замер от сказанного. Стало ясно, что он вовсе не это собирался говорить, а все получилось само собой, так что сказанное можно было принять за откровение свыше, и В., сообразив, какое обвинение вышло из уст его, поднял палец вверх, посмотрел в потолок, потряс вытянутым перстом, вернул взор на окружающих и грозно заключил: – Вот! Выпил залпом рюмку и сел.
   Мгновенно произошел взрыв, все разом заговорили.
   – Что он сказал?
   – Он сказал, что мы убийцы.
   – Да он сам себя довел. Шадрин давно был конченый алкаш.
   – А вы знали, где он живет?
   – Да какое мне дело?!
   – Вот так вот...
   – Нет, я все больше убеждаюсь, что это символическая смерть.
   – Да пошел ты со своей символикой!
   – Нет, пусть он повторит, что сказал. С чего это я убийца?!
   – Убийца тот, кто не дал похмелиться!
   – Не надо ярлыки вешать!
   – Успокойтесь, успокойтесь же!
   – Налейте!
 
   Я вспомнил, что виделся с Димкой около года назад. Он был тогда в очередном запое и, встретив меня на улице с поэтом С., затащил к себе. Впрочем, «затащил» – это неверно. Никто меня не тащил. Я сам слонялся без дела. Меня мучило и томило бездействие. Год получился скверным. Ничего путного не писалось, я сбился на заказные вещи, наскоро строчил всякие рекламные штучки, а потом вдруг подвернулся еще один доходный пунктик: подоспели выборы, и я писал выступления и статьи за разных кандидатов. Мне было плевать за каких, я не сомневался, что особых различий между ними нет – платили-то все одинаково – и что все это лишь игра и комедия, за участие в которой неплохо платят. Но мне было плевать. Поначалу, правда, я успокаивал совесть, убеждая себя, что занимаюсь этим из чисто профессионального любопытства, встаю то на одну, то на другую сторону и у меня получается нечто подобное длинным монологам различных лиц. Но в глубине-то я понимал, что ничего кроме вранья не получается. Мне это быстро опротивело, но связанный обязательствами и деньгами, бросить начатое я не мог. За два-три часа я клепал статейку, относил, получал гонорар и слонялся по городу. В моем столе лежали наброски романа, но я никак не мог к нему подступиться, все заполонили статейки, статейки, статейки... И я очень обрадовался, когда меня по плечу хлопнул Димка. «Затащил», надо же придумать такое? Обрадовался я, может, еще и потому, что сразу разрешилась проблема выматывающих меня халтурных денег. Я достал их и сунул Димке. Димка не особо удивился, а немного подозрительно спросил:
   – Откуда такое богатство?
   – Оттуда, – махнул я рукой, признаваться не хотелось, но Димка, кажется, сообразил и без этого.
   – Тогда их надо срочно пропить!
   – Надо, – поддержал я.
   И мы пошли вместе, а Димка через несколько шагов нагнулся ко мне и шепнул:
   – У меня, брат, самого паршивейшее настроение... Однако держусь.
   Я кивнул, но почувствовал себя как-то бодрее.
   Зашли на работу за какими-то знакомыми и уже впятером отправились к Димке. С. быстро отключился и его уложили спать. Один из приятелей тоже скоро уехал, а с другим мы долго играли на гитаре, пели, и все окружающее – грязь, тусклость – отступала, и мне казалось, что мы и есть тот огонек, от которого в мир пробивается свет. Засобирался домой и товарищ, игравший на гитаре. Он хотел бы остаться, нет, он обязательно остался бы, и как ему жалко расставаться, но надо домой – жена, дети, завтра на работу... Ну еще одну песню. Ладно! Ну, мужики, извините, правда, пора. Еще рюмку! Прямо уходить не хочется. А ты оставайся! Так ведь жена, дети, работа... Еще песню. Ладно! Рюмку... Теперь уж на посошок. Посошок впереди. Ладно... Но он все-таки, обнимая нас и пятясь задом, ушел.
   Некоторое время мы сидели с Димкой молча: он опустив голову, а я просто так и чего-то жевал. Вдруг Димка поднял глаза и, глядя куда-то мимо меня, за черное окно, хрипловато произнес:
   – Ты не представляешь, какая тоска...
   Я перестал жевать и удивленно посмотрел на Димку – высокий, красивый, он весь сгорбился и сжался.
   – Что? – не понял я.
   Димка встряхнулся и пересел ближе ко мне. Поднял рюмку, но, подержав на весу, поставил. Обнял меня за плечи и тихо произнес:
   – Понимаешь, Саня, не так мы как-то живем...
   Я молчал.
   Он убрал руку с моего плеча и некоторое время сидел, уставившись в стол, потом стал говорить, сначала не торопясь, будто рассуждая сам с собой, но постепенно возбуждаясь все больше, в конце перешел чуть ни на крик, и это становилось похоже на бред, на приступ шизофрении... Но начал он тихо.
   – Не так мы живем... Не так. Я вот чувствую это, а сказать не умею. Ну стихи я пишу, ладно, но еще же что-то надо... Журнал вот пытался делать... Никому не нужно. Никому! Понимаешь, им так удобней, чтоб ничего не делалось, им надо, чтоб все видели: русский кроме как валяться на печи да жрать водку ничего не желает, а работать может только под кнутом. Пошли и настучали на меня в администрацию. Антисемитом меня обозвать было нельзя, я все-таки и Сеньку, вон этого, печатал, и Иванова, он же Матусевич, так обозвали черносотенцем... А я только хотел, чтоб журнал был русским, понимаешь? А им это как нож к горлу. Со мной беседовали: уберите, говорят, из названия слово «русский», введите в редколлегию того-то и того-то – это главных-то идиотов! – и мы вам, может быть, поможем. А какое название было – «Русское поле»! А выходит, журнал-то мы затевали хороший, раз все это болото всполошилось. Но обидно: сидит такая жопа с жабьей фамилией, сама – серость серостью, и решает, а кругом болотище, и не дай Бог, что-нибудь яркое на этой мути появится – сразу в трясину, в трясину, в трясину! Твари! Им плевать, что у меня нет ничего, чем живут нормальные люди – семьи, детей, друзей. Да, и друзей... Ты вот, Саня, мне друг и я за тебя в огонь и в воду, но, если вдруг мне, чтобы жить литературой, придется переступить через тебя, я переступлю. Я уже не раз переступал. Это знаешь, как больно! Впрочем, ты знаешь... Это – плата. Остается тот, кто все это выдержит. И им все равно придется со мной считаться. Вопрос – когда? Когда я буду покойник или шамкающий безвредный старикашка? А я сейчас говорить хочу. Сейчас! А они боятся. И так будет всегда. А тебя, видишь, они уже купили, дружок, ты вон статейки им пописываешь, денежки получаешь... Что ты отворачиваешься – купили, купили... Это только кажется, что вот напишу и больше не буду, а уже не откажешься. Привыкнешь, сам будешь ходить и просить: дайте что-нибудь про вас хорошее написать, а они тебя погладят, косточку бросят, и вот и ты тоже станешь вхож. Плюнь ты, Сань, на них, честно тебе говорю, плюнь! Там же болото, тебя засосет и пикнуть не успеешь, плюнь – не лезь туда.
   – А где не болото? – спросил я. Димка посмотрел на меня и кивнул:
   – Ты прав – кругом болото. Мы нигде не нужны... Идиоты-одиночки. Может, зря мы им мешаем, а? Пусть живут себе да квакают. Может, и правы они. Хотя – нет! Нет у них правды. А где, где она?!
   Он помолчал немного, остыл.
   – Ты знаешь, они мою книжку разобрали. Два года лежала. Нет, говорят, денег и разобрали. Да, может, и к лучшему. Знаешь, все, что ни делается, все к лучшему. Я бы сейчас и сам эту книжку издавать не стал. У меня сейчас – новые стихи. Хочешь почитаю...
   И он, полузакрыв глаза, слегка покачиваясь в ритм, читал что-то божественное о небесном пахаре, много было покаянных стихов, которые звучали, как молитвы или псалмы, и что-то русское, есенинское слышалось в его строчках. Потом он, видимо, перешел к последним стихам, где за каждой строчкой стояло дикое одиночество и пустота, стихи засасывали своей безысходностью, и я чувствовал, что это и про меня, что я сам ощущаю и знаю это.
   – Прочти еще раз, – остановил я его в одном месте. Как я жалею теперь, что просто отдавался тогда стихам и не старался ни запомнить их, ни тем более записать! Помню только концовку одного из них
 
Никому я тут больше не нужен
И, прочтя поминальный чин,
По ноябрьским мраморным лужам,
Я уйду в предрассветную стынь.
И лишь будет луна желтым оком
В путь последний меня провожать,
И на небе,
На небе высоком,
Меня встретят отец мой и мать.
 
   Он прочитал это стихотворение в третий раз, и я увидел, что у него текут слезы. Я сам поднял рюмки и подал одну ему. Мы, не чокаясь, выпили.
   – Ну как? – в его голосе слышалась робость, но он пытался хорохориться: – Оценят меня эти квакушки после смерти?
   – А куда им деваться! – ответил я.
   Он обрадовался, как школьник, получивший «пятерку».
   – Я и говорю! Мы еще, Саня, не такое напишем! Мы их всех за пояс заткнем! Писали, пишем и будем писать, назло всей сволочи, – и он дернул за ногу спящего С. – Вставай, еврей проклятый. Давай водку пить.
   С. сел и некоторое время непонимающе смотрел на нас своими рыбьими черными глазами, а, узнав, улыбнулся:
   – А почему это вы тут без меня пьете?
   Начался очередной виток – поэты наперебой читали стихи, а я – в качестве арбитра – подносил, стараясь соблюдать паритет, но С. скоро скопытился снова. Я отлучился по нужде, а, вернувшись, обнаружил обоих поэтов спящих на диване в обнимку. Нашарив какие-то деньги, я оставил их на столе и вышел.
   На этот раз легкий моросящий дождик оказался приятен, и я, подставляя ему лицо, побрел, чувствуя, что с меня смывается вся налипшая грязь, и что завтра, отоспавшись, я сяду писать, писать, писать – ничего больше. Я оглянулся – среди дождливой предутренней черноты ярко светило одно окно... Да, свет шел из того окна, где спали два пьяных поэта.
   Наверное, уходя, я забыл щелкнуть выключателем.
 
   – Да перестаньте же вы наконец! Мордобоя нам тут не хватало!
   – Я, между прочим, автор пятнадцати книг!
   – О доблестных комсомольских стройках!
   – Да!
   – А строили-то зеки!
   – Вот так вот!
   – Я интеллигент в третьем поколении!
   – Говно ты в третьем поколении!
   И в это время все услышали странный хлюпающий звук и обернулись: В. сидел, низко склонив голову, пускал слюни и, вытирая их тыльной стороной руки, всхлипывал.
   Я нагнулся к Тишкину:
   – Пошли, – и как можно незаметней стал выбираться из-за стола. Скосив взгляд, отметил, что Тишкин, стараясь не отстать, следует за мной. Я попрощался с дядюшкой Бу, пожал кому-то руки, кивнул на выходе остальным и, как китайский болванчик, следом за мной кивал Тишкин – портфель он держал обеими руками.
   Ветер усилился. Пришлось идти, пригнув головы. Тишкин покорно шел в фарватере. Остановившись у киоска, я купил бутылку водки и протянул Тишкину, тот вопросительно посмотрел на меня.
   – Положи в портфель, – объяснил я.
   Тишкин вздрогнул и в его глазах мелькнул испуг. Я ухмыльнулся и сунул бутылку во внутренний карман. Собственно, ради чего я устроил этот спектакль? У меня же есть в холодильнике...
 
   А прошлая осень выдалась дождливой. Хотя нет, на обычный дождь это похоже не было, влага не лилась с неба, а заполняла все пространство, повисая в воздухе, и люди оказались в каком-то водяном мире, они дышали водой, бродили в воде, и движения их были медлительны и тяжеловесны.
   Последний загул у Шадрина, с которого мне удалось улизнуть, кончился тем, что Димка сорвался с места и помчался из города в город по старым знакомым, где, как ему казалось, его любили. Вернулся он усталый и тихий. Впрочем, это никого не удивило – таким Шадрин возвращался всегда. Потом он, правда, куда-то пропал, но и это никого не озаботило, знали, что от Шадрина можно ожидать любых выкрутасов, а нянчиться со взрослым человеком никто не собирался. А тут кругом дожди, грязь, какое, собственно, кому дело...
   Шадрин же примерно недели через две после своего возвращения вышел из дома одетый в добротный длиннополый плащ, строгий выходной костюм, крепкие зимние сапоги и направился в сторону железнодорожного вокзала. В одной руке он держал высокий куполообразный зонт, и вся его высокая фигура, увенчанная зонтом, походила на маленькую часовенку.
   Ему пришлось простоять больше получаса на перроне, пока не стал скапливаться народ и не подали первую электричку. Электричка шла до Родинского. Шадрин сложил зонт, зайдя в вагон, занял место у окна и стал смотреть, как косые капельки оставляли на стекле пунктирные следы. По ходу электричка набивалась людьми, сонными, ленивыми, недовольными погодой и тем, что нужно тащиться на работу. Они заходили, толкались, ворчали, выходили, но никто не сел рядом с Шадриным, место так и оставалось всю дорогу пустым. Шадрин ни разу не обернулся, не оглядел людей и ни разу не оторвался от косых капелек на стекле.