* * *
   В поселке дед Василий появлялся редко. Летом он сторожил плоты, километрах в трех от Даниловки, и если была какая-то нужда, в магазин или еще зачем, он наведывался в эту деревушку, а с наступлением зимы уезжал на заимку, где и жил до самой весны. И хотя разменял дед восьмой десяток, но на здоровье не жаловался, по врачам не хаживал, а пушнины сдавал столько, что молодые мужики только завистливо вздыхали да чесали затылки. Были и такие, кто пытался выследить «путик» деда, но следы его уводили в такую глухомань, что идти за ним в одиночку не отваживались, желающих встретиться на узкой таежной тропе со «старым варначиной» не находилось. Жил дед одиноко, ни с кем не общаясь, а если кто и заговаривал с ним, то отвечал неохотно, низким хриплым голосом, глядя куда-то мимо собеседника.
   Местные старожилы помнили, как появился он однажды в поселке, заросший до самых глаз рыжей бородищей, вывалил в скупке из заплечного мешка большущий ворох шкурок, среди которых немало был и лис-«крестовок», и соболишек. Однако, не загулял, как все охотники. Несколько дней степенно прохаживался по улице, что-то присматривая, а потом, не торгуясь, не скупясь, купил домик на самом берегу Каа-Хема, у молодой вдовы Митюхи Краснова, утонувшего из-за напарника прошедшей осенью. Молодуха на следующий же день уехала к родителям в Зубовку, а Василий подправил покосившийся, местами упавший забор, починил протекавшую крышу, а потом навесил на дверь тяжелый амбарный замок, да и исчез почти до Сретенья... Разное судачили о нем жадные до слухов поселковые бабы, да и мужики, собравшись за поллитрой, тоже болтали кто во что горазд. Кто говорил, что дед, дескать, душегуб беглый, от властей в тайге прячущийся, другие утверждали азартно, настырно, что видели, как крестился дед двуперсто, стало быть, старовер какого-то неведомого отшельнического толка. Слухи о его преступном прошлом разом опроверг участковый, а на старовера Василий, день и ночь смолящий крепчайший самосад, и вовсе не походил. Постепенно слухи улеглись, затихли, и деда оставили в покое...
   Впрочем, нелюдимым и хмурым дед Василий был не со всеми. Если взрослые предпочитали не заглядывать на плотбище, которое он сторожил, зная какой малоприятный будет прием, то мальчишки все лето дневали и ночевали на плотах, принося домой тяжелые снизки жирных ельцов, громадные стаи которых постоянно кормились у плотов, а то и вполне приличных ленков. И несмотря на строжайшие запреты матерей: «Вот ужо пойти только к варнаку! Я те так пойду! Хворостиной отхожу – неделю на ж... не сядешь!» каждое утро, чуть свет, мальчишки и компаниями по одному собирались на плотбище у деда Василия... Чем приворожил их мудрый неразговорчивый старик, оставалось для взрослых загадкой. Сила его притягательности была куда сильнее материнских угроз и отцовских подзатыльников.
   ... На Бай-Сюг – маленький старательский прииск, затерявшийся среди гор и тайги, мы приехали перед самой съемкой сменной добычи с вашгерда. Аккуратный пожилой дядечка в толстых очках и с седоватой бородкой клинышком, больше походивший на какого-нибудь приват-доцента прошлого века, чем на контролера старательской артели, на аптекарских весах точнейше взвешивал щепотку за щепоткой грязно-бурый песок, бережно ссыпая его в кожаные мешочки. Откровенно говоря, ничего кроме легкого разочарования я не испытал. Никакого маслянисто-желтого блеска, никакой нервной дрожи в руках. Обыкновенная, кропотливая и даже скучная работа. И это то самое золото, из-за которого у человека «крыша едет»? Из-за этакой вот грязи?... Я протянул руку, чтобы пощупать, ощутить его вес, но ее мгновенно, словно клещами, перехватил стоящий за спиной охранник и оттеснил меня в сторону от контролера настороженно и даже враждебно следя за каждым моим движением. Напрасно пытался я объяснить свой порыв, больше ни меня, ни корреспондента республиканской газеты, с которым вместе ловили ленков, и в компанию к которому я напросился в эту поездку, к золоту и близко не подпустили. Каждый раз перед нами вырастал с мрачным видом охранник, и мы только из-за его плеча могли видеть, как бородатый «приват-доцент» стягивал мешочки сыромятным шнурком и тщательно опечатывал сургучной печатью, после чего все присутствующие расписывались в каком-то журнале. Корреспондент зло фыркал в мою сторону – из-за меня у него срывался хороший репортаж, а я откровенно скучал. Я ждал романтики, горящих глаз, блеска самородков в лотках старателей, словом всего того, что представлялось по плохим, штамрованным. Но вместо этого увидел обросших мужиков в заляпанных грязью мокрых брезентовых робах, месящих сапогами грязную жижу, развороченные, размытые водой камни и скучного типа в толстых очках, по крупицам взвешивающего все такую же грязь... Куда с большей охотой побродил бы я с удочкой по шумящей в логу речке.
   В тот выходной я рыбачил под Даниловкой... С утра взял на спиннинг пару ленков, приличного таймешонка, а ближе к полудню, когда солнце припекло так, что борта лодки жгли руки, решил сплавляться ближе к дому, тем более, что по опыту знал – до вечера клева больше не будет. Я уже миновал довольно опасную даниловскую шиверу, и теперь лодка неторопливо покачивалась на волнах посреди широкого плеса, когда невесть откуда налетел шквальный порыв ветра, свалившаяся из-за прибрежного хребта туча мгновенно закрыла солнце, и тугие струи дождя, вперемешку с крупным градом, звонко забарабанили по лодке. За считанные секунды я до нитки вымок, а вода, все прибывающая в лодке, делала мое суденышко тяжелым и неуправляемым. Разом потемневшее небо над головой вдруг осветилось мертвенно-голубоватым светом, и трескучий раскат грома словно вдавил меня в банку лодки. Мне показалось, что прошла целая вечность, прежде чем под днищем захрустела береговая галька. Кое-как вытащив на берег лодку и подхватив промокший рюкзак, я бросился к зарослям черемухи и тут, во время короткого промежутка между очередными громовыми раскатами, услышал:
   – Эй! Паря!.. Ходи сюда, покуда не пришибло!
   Кряжистый старик стоял в двери сторожки, удерживая ее от порывов ветра, и махал мне рукой.
   – Тебе, тебе грю! Ходи живее!..
   Дважды приглашать меня не требовалось. Едва я нырнул в спасительный полумрак избушки, как белая стрела молнии впилась в громадную лиственницу на противоположном берегу, словно в замедленной съемке полетели, кувыркаясь в воздухе, сучки и куски ствола, от близкого тяжкого удара вздрогнул пол под ногами, а из щелей в потолке посыпалась на голову труха. Я все еще толкался у порога, не решаясь пройти дальше, и с мокрой одежды натекла изрядная лужа. Старик сидел в дальнем углу у оконца, глядя на буйство стихии. Наконец он повернулся ко мне:
   – Ну, чо столбеешь? Разболокайся живо да к печи одежину-то вешай!
   Пробормотав слова благодарности, я примостился на краю топчана и начал раздеваться. Когда я, выжав и развесив парившую одежду над горячей печкой, остался в одних трусах, старик пошарил у себя за спиной и бросил мне старую фуфайку.
   – Накройся, а то заколеешь голожопым-то!
   Он поставил на плиту большой помятый чайник и подбросил дров. В печи сильно загудело, и уже через минуту-другую бока ее стали малиновыми, а по избушке поплыли волны тепла. Отогревшись, я вспомнил про продукты, оставшиеся в рюкзаке. Хлеб и вареные яйца превратились в сплошное месиво, невредимыми остались лишь банка тушенки да моя походная фляжка из нержавейки, в которой брал я собой обычно, на всякий случай, граммов двести спирта. На мое робкое предложение помаленьку выпить, дед взял фляжку, поболтал ее и поинтересовался.
   – Это што же, вино, пгголь? Спирт? Ну, чо ж и не выпить, особливо, когда угощают!
   Он достал с полки над окном баночку с солью, а из висящего на стене мешка два больших, начавших желтеть, огурца и луковицу величиной с добрый кулак. Большим ножом бережно, стараясь не крошить, отрезал два ломтя хлеба. Глядя, как я разбавляю спирт водой, укоризненно покачал головой:
   – Не гоже! Тока добру перевод!
   Сам он выпил, не разбавляя и не запивая, лишь хрипло выдохнул, вытер выступившие слезы и захрустел луковицей. Дождавшись, когда выпью и я, дед не переставая меня рассматривать, спросил:
   – Ты чей будешь? В гости, штоль, к кому приехал? Чой-то мне обличье твое незнакомо да и говор не нашенский.
   Узнав, что я приехал всего несколько месяцев назад на работу, он только покивал головой.
   – Эва, занесло-то тебя, паря! Это как же понимать, романтика, штоль, или как ее там еще? Иль может за рублем за длинным? Так за морем-то, паря, завсегда телушка – полушка, да тока перевоз-то шибко дорог!
   Выслушав мой рассказ и глотнув еще спирта, он снова покивал седой лохматой головой.
   – Нешто тут лучше, чем дома-то? Дома чай и стены помогают, каждый запечный таракан родной!
   Он чуть помолчал, думая о чем-то своем, и уже неожиданно и совсем другим тоном добавил:
   – Я ить тож помотался по свету-то... Ажио в Пруссии побывал, а тока лучше места, чем где родился, все одно ни у кого нету. Так-то, паря!
   Трудно было понять, осуждает он меня или просто вспомнил свое...
   Надо сказать, что, несмотря на свою суровую внешность и нелюдимый характер, оказался Василий Хирсантьевич интересным собеседником, отличным рыболовом, прекрасно знающим реку до самых ее верховий, бывалым таежником. И очень скоро я стал частым гостем в его сторожке на плотбище. Старик, хоть и ворчал иногда для приличия – дескать, не положено тут посторонним шляться, – но заметно бывал рад каждому моему появлению...
   Обычно я оставлял у деда в сторожке рюкзак, одежду, а сам налегке, только со спиннингом и удочками уходил вверх по реке к «Татарке» – тихой глубокой протоке, в которой в изобилии водились жирные ельцы, а по утрам громко плескались охотящиеся ленки и некрупные таймешата. Иногда, впрочем, я пытался переплыть к «Бане» – небольшому скалистому острову, делящему Каа-Хем на два неравных русла, и если это удавалось, то зацепившись за корни растущих на нем лиственниц, пытался поймать большого тайменя, жившего в глубоком улове за островом... Это была громадная рыбина, изредка по вечерам начинавшая гонять мелочь с таким шумом, словно купали лошадь. Дед каждый раз весьма скептически относился к таким моим попыткам.
   – Потопнешь ты на пузыре своем, истинный Бог, потопнешь! Видано ли дело, на такой хреновине по реке плавать! Рази это лодка? Баловство одно!
   Сам дед плавал на большой, тяжелой лодке со старым, видавшим виды двадцатипятисильным «Вихрем». Но хотя и мотор и лодка были едва ли не самыми старыми в поселке, содержал дед свою посудину, как он сам называл ее, в образцовом состоянии. Мотор безотказно заводился в любую погоду с полоборота, а старательно проконопаченные и просмоленные борта и дно не пропускали ни капли воды. К снастям моим отношение у него было не лучше, чем к резиновой лодке. Когда я первый раз разложил на столе блесны, он оживился, подсел поближе, поколупал одну-другую желтым от махры ногтем, но на мое предложение выбрать что понравилось, лишь пренебрежительно отмахнулся:
   – Не-е! На што мне побрякухи эти! Рази на них настоящую рыбу поймаешь? Побаловаться, ленчишек да таймешат на ушицу аль на рыбничек словить, так я и на «кораблик» наловлю, а на сурьезную рыбу снасть твоя не гожа.
   На «кораблик» старик ловил мастерски. Стоило ему на зорьке час-другой побродить по берегу – он возвращался неизменно с полной противогазной сумкой приличных хариусов, нередко приносил и солидных ленков, но серьезной рыбалкой это не считал.
   – Погодь, вот в сентябре, как ночи потемнее будут, покажу тебе, как тальменя надо ловить!
   ... Солнце в этот день пекло как-то особенно сильно, рыба не брала совершенно, дожидаясь наступления прохладного вечера. Дед накануне явно крепко «перебрал» и встретил меня всклокоченный больше, чем обычно, с мелко трясущимися руками и лихорадочно поблескивающими глазами.
   – Ну, Слава Христу, хошь одна душа живая явилась! Спиртишко есть? – встретил он меня и на мой утвердительный кивок облегченно вздохнул и заторопил:
   – Ты, паря, потом снасти-то разберешь, давай-ко плесни сначала, вишь, помираю совсем... Ить и не чаял, как до свету дожить! Набрался я вчерась в Даниловке, не упомню, как и до халупы своей добрался.
   Дед выпил, похрустел луковкой и с облегчением откинулся на топчан. Мне показалось, что он задремал, и я собирался потихоньку уйти нареку, но он остановил меня:
   – Удить-то сейчас пустое... В этакую жарынь елец, и тот брать не будет. Ты ба лучше ушицы заварил, а? В сенях харьюзишки есть, картохи немного, глядишь, я отлежусь – похлебаю... А к вечерку-то в самый раз на клев поспеешь.
   Затоплять печку в сторожке в такую жару я не решился и развел костерок недалеко от воды, в ажурной тени большой лиственницы. От воды тянуло прохладой, да и палящие лучи не добирались сюда. Пока я чистил рыбу и картошку, дед дремал в сторожке и покряхтывая, выбрался, лишь когда я зашел за солью и перцем. Котелок с ухой стоял в корнях лиственницы, остывая и распространяя на все плотбище великолепный аромат, а я отошел, чтобы почистить чайник. Оттирая бока его от толстого слоя сажи крупным темным песком с блестящими чешуйками слюды, я вдруг вспомнил тот, грязно-бурый песок, который видел на Бай-Сюте совсем недавно. Тот самый, ничем не приметный, который так бережно взвешивал и упаковывал в мешочки очкастый приемщик. Вспомнил и набрав пригоршню мокрого золотистого, с блестками слюды, речного песка, высыпал в костер.
   – Ты чо, пар?... Чо костер-то тушить надумал? Сам же чай ставить собираешься! Чо чудишь?
   – А чем черт не шутит, вдруг да песок этот золотой, а, Хирсантьич? Ты только представь себе – целая коса, все твое плотбище – на золотом песке! Вот здорово! Скажи, вот если бы тебе вдруг такое богатство привалило, что бы делать стал?
   Но шутка явно не получилась... Мне показалось, что вопрос мой даже напугал старика. Он вдруг закашлялся, зло отшвырнул недокуренную самокрутку, и ни слова не говоря, ушел в сторожку. Несколько мгновений я сидел, ничего не понимая, соображая, что же я сморозил такого обидного. Так ничего и не поняв, пошел за дедом в сторожку. Старик сидел, набычась, в углу у окна. Напрасно попытался я разговорить его – он словно оглох, а когда я, в качестве последнего аргумента, предложил еще выпить, вдруг вспылил:
   – Катись ты отсюда по добру-то по здорову, вместях со спиртом своим, ясно? Уйди, за ради Христа, него, ей-богу, до греха доведешь!
   Теперь уже обиделся я... Больше не заговаривая с дедом Василием собрал снасти и, не прощаясь, уехал, решив, что больше на плотбище ноги моей не будет. Недаром, видно, в поселке болтают, что у старика в голове не все ладно. То ли с перепоя чудит, а может и, действительно, грех какой за ним водится... Да, впрочем, черт бы и с ним, не все ли мне равно... В конце концов, свет клином на нем не сошелся!
   Снова встретились мы случайно в Даниловском магазине, спустя неделю. Столкнулись нос к носу в дверях. Я хотел пройти мимо, но дед придержал меня за рукав:
   – Погодь бежать-то... Пойдем-ка на волю, потолковать надо.
   На крыльце он опять смерил меня каким-то странным взглядом и вдруг спросил:
   – Ты про золотье тогда пошутил иль как?
   Вопрос меня откровенно рассмешил. Да и как можно было принять всерьез мальчишескую мою выходку с обыкновенным речным песком?!
   – А сам-то как думаешь, Хирсантьевич? Неужто и впрямь решил, что я собираюсь у тебя на плотбище золото мыть? Ты извини, если чем обидел невзначай тогда, только обижаться на шутку, пускай и неудачную, ей-богу не стоило! А уж тем более ссориться...
   – Ну, Слава Христе, коли шутка! Ты, паря, тож не серчай, всяко бывает! Давай-ка мы с тобой сейчас пузырек возьмем да и пойдем ко мне. Ты, вроде, на рыбалку собрался? Вот вместях и порыбалим вечерком, а пока ушицы заварим, да пропустим по махонькой. Гожо?
   Так закончилась эта, непонятно из-за чего вспыхнувшая ссора. Несмотря на свою обиду, я был искренне рад нашему примирению.
   – Ты, Вадимыч, на Бай-Сюте-то дерьмо, а не золотье видел! – усмехнулся старик, когда мы сидели за столиком, с аппетитом хлебали наваристую, с желтоватыми кружочками жира, уху, и я рассказывал о золоте, которое видел на прииске. – Разве это золотье? Ить они там с хлеба на воду перебиваются с таким-то золотишком. На путных-то ручьях, проходнушкой, а то и вовсе, бутарой [5]да лопатой песочек брали, что твое пшено. Знакомец один по пьяной морде хвастал, надыбал, дескать местечко такое, что за три дня полфунта мое. Похвастал, а дён через десять нашли его в трех верстах от поселка, под выворотнем еловым с башкой прорубленной. Так-то, паря!.. Видывал я, как придет иной фартовый в скупку, высыпет песок-то, а он словно светится и «таракашков» по ногтю и поболее в нем полно. А то и с палец самородочек вывалит... Отвалят ему деньжищ, хошь в куль ссыпай, и первое дело – в чайную, аль в магазин. Гудит – дым коромыслом! Да только больно быстро кончались денежки-то эти... Неделю-другую покуролесил, глядь, и опять гол, как сокол. Башка цела – и на том спасибо! У меня ить немало приятелей из старателей-золотишников водилось, бывало, что и фартило кому, да только добром ни один не кончил. Давно уж всех черви сожрали... Не зря ведь их завсегда пропащими считают. Сколь в тайге, по шурфам заброшенным да под корягами, ветками заваленными, костей старательских – про то одному Богу ведомо. Такая уж это погань – золотье! Ежели кого за глотку схватит, ни в жисть не выпустит. Рано или поздно, а все одно погубит. Только и разница, что один попить да покочевряжиться успеет, а другому и этого не достанется... Ну да хрен с ним, с золотьем-то! Спаси Христос нас от него! Давай-ка лучше выпьем еще помаленьку да скоро и рыбалить пойдем.
   Я чувствовал, что дед что-то не договаривает, но сам заводить речь о золоте больше не решался. Впрочем, это и не потребовалось... Уже глубокой ночью, вернувшись с рыбалки, дед сам возобновил прерванный разговор.
   – Я ведь, Вадимыч, сам через золотье это клятое едва и разума и жизни не лишился! Через него по сей день пуганным хожу. Почитай пятьдесят с лишним годков прошло с тех пор, а вот пошутковал ты, а у меня прямо мороз по шкуре... Хошь, расскажу тебе историю свою? Только об одном прошу, покуда живой я – не говори никому об этом. Народец-то нынче разный, один посмеется – ловко, мол, брешет старый, а ведь может такой варначина найтись, что и помереть спокойно не даст...
   Он свернул толстенную самокрутку, затянулся, хрипло закашлялся, помолчал, словно все еще раздумывая, и начал:
   – Я родом-то не верховской... Меня сюда нужда привела, да так вот на всю жисть корни и пустил. Мы на Минусе жили. Худо жили, бедно. Так бедно, что сейчас и не представить. А когда батьку за помощь сицилистам посадили – совсем невпродых стало. У нас там-то, ссыльные жили. Так батька им из Красноярска с ямщиной книжки запретные возил. Недаром возил, оне-то харчами помогали, а то и деньжат подкидывали. Вот за те книжки и угодил он на пять годков в Нерчинск. А вскоре германская война началась, и забрили нас, рабов божьих. На фронт я угодил в самое что ни на есть пекло. В Мазурские болота... Слякоть, холод, вши, и немец что ни день «чемоданами» лупит. Мы так снаряды ихние, крупнокалиберные звали. Рванул как-то раз такой «чемодан» рядышком, меня как пушинку сдуло, а очухался – немцы наши позиции заняли и побитых всех зарывать начали, штоб не воняли, значит... Ну увидели, что я живой, по-людски все сделали.
   Сначала в лазарет определили, а уж опосля, когда подлечился, отдали к богатому немцу в работники, за лошадьми ходить. Работа все бы ничего, привычная и харчи сносные, да как-то раз осерчал он на меня, ну и понес – русиш швайн, да русиш швайн! Обидно мне стало, я его черенком от лопаты в лоб-то и приложил... Известное дело, побили меня, а потом в Альпы, в лагерь перевели. Мы там лес готовили.
   Сговорились мы трое, рабов божьих, бежать. Спрятались в вагонах между бревен и поехали. Да только не в ту сторону поехали. В Эссене лес разгрузили и нас повязали. Снова побили и опять в лагерь. Еще два раза бежали. Второй раз опять поймали, а на третий – повезло. Вышел я наугад к хутору какому-то, а там немка вдовая хозяйкой была. Догадывалась она, конечно, кто я и откуда, но приютила. Был я у нее вроде как в работниках, но жил вольно. Сыров там всяких, колбас, пива хоть залейся!
   А потом она глаз на меня положила. Дело к тому шло, штоб я при ней вроде мужа стал. Да вишь ты, как на грех замирение с немцем вышло, большевики мир с немцем подписали, и начали нас домой отпускать. Уж она меня так уговаривала! А вот, подиж-ты, домой потянуло – удержу нет... Всплакнула хозяйка моя, харчей на дорогу дала, я и поехал. Как добирался – про то рассказ долгий... Обовшивел, отощал, как пес бездомный, в тифу валялся, да видно Бог хранил, не окочурился.
   Полгода до Минусы своей добирался, а как добрался – вляпался, словно в лепеху коровью. Родных не нашел, только с теткой и довелось поведаться. От нее узнал про то, что отец на каторге помер, а мать с сестренкой по миру пошли. Так-то вот... Аккурат в ту пору, в Дубенском, в десяти верстах от нас, Кульчицкий народ на восстание поднял, повел казаков бить. Мужики к нему валом валили, ну и я с дуру-то поперся. Разбили нас... Кого из пушек да пулеметов побили, кого шашками посекли, а мне, слышь, опять повезло. Согнали нас, кого живыми взяли, в Минусинскую тюрьму. Мы не сильно радовались, знали, что выход отсюда один – что ни день до полусотни человек в расход выводили. На мое счастье, углядел меня дядька родный, брат отца. Он в казачьих урядниках ходил.
   – Васюха! – говорит. – Ты как же, сучий сын, попал сюда? Ведь слух был, что ты на фронте пропал, а ты эвон где!
   Обсказал я ему что да как, почесал дядька затылок:
   – Счастье твое, племяш, что на глаза мне попался!
   Выкупил он меня за золотой полуимпериал, высек на дворе тюремном на глазах у казаков своих, а потом привел на квартиру к себе, денег дал на дорогу, лошадку дал, и наказал в Урянхайский край подаваться да забиться куда поглуше и носа не высовывать, покуда мясорубка эта братоубийственная не кончится.
   – Как оно повернется, Васюха, один Бог ведает... Не один ли хрен, чей верх будет, главное башку свою сберечь. Мне-то уж теперь от казачества своего никуды не деться, куцы все, туды и я. А ты ишшо молодой – живи да добро мое помни!
   Поклонился я ему до земли, да с тем и поехал... За Саянами, в Белоцарске, да вокруг него тоже неспокойно – и китайцы, и красные, и белые, и хрен поймешь еще какие. И разговор у всех один – либо с нами, либо к стенке! А как за Грязнуху, вверх по Каа-Хему ушел – тишина да благодать, чисто рай земной! Первым делом к старцам святым, что всем заправляли там, на поклон пришел. Так, мол, и так, дозвольте жить тут в смирении. Золотишко, что дядька на дорогу дал, к поклону приложил. Дозволили... Только когда огляделся у них – шибко не по нутру пришлось мне житье ихнее. Ушел я да так и стал, ни в тех ни всех. Выбрал распадочек укромный, никем не занятый, заимку срубил, да там и обосновался. Поначалу шибко трудно было, тайги-то я до той поры, почитай, не видывал. Не до охоты было. С измальства в батраках, а потом война... И опять дядькино добро помогло. В Бельбее на казачью сбрую да седло доброе выменял у мужика зажиточного десяток капканов, соли, табаку да чаю на первое время, научился плашки делать да настораживать, петли ставить. Жить захочешь – всему научишься! А зверь в тайге тогда был непуганый. Словом, пробедовал я первую зиму, плохо ли, хорошо ли, а к весне даже на ружьишко шкурок набралось. На людях старался не показываться, разве что по нужде в Бельбей выбирался да и то ненадолго. Доходили слухи, что красные верх взяли, будто землю бедноте раздают, да только не больно спешил я объявляться-то. Оно, знаешь, пуганая ворона и куста боится...
   Дед помолчал, будто вспоминая, потом глянул на меня:
   – Слышь, Вадимыч, а можа, спать будем? Засиделись мы, время-то, чай уж, заполночь, а?
   Не дожидаясь моего ответа, дунул на фитиль лампы, в наступившей темноте долго с кряхтением укладывался, потом затих. Я подождал еще немного, и думая, что дед уснул, тоже повернулся к стене... Дед спросил:
   – Не спишь, Вадимыч? Резбередил ты меня, сон не берет... Лучше дальше буду рассказывать. В начале третьей зимы напасть эта случилась. Я к тому времени совсем освоился, даже бабенку себе приглядел. В первую весну как-то заночевал у нее да с тех пор и присох. Все бы ничего, да только к началу третьей зимы взяла меня Танюхав оборот:
   – Сколь еще, миленок, по тайге бирюком отсиживаться будешь? Я ить не девка – пришел, посопел под боком, и прости-прощай! И так уж соседи невесть что болтают... Извелась я, Васенька! Мне мужик в доме нужон. Люб ты мне, а только ежели не надумаешь к бережку прибиться, так и знай – ищи для постоя другую!
   И ведь права баба, что тут скажешь! Сговорились мы, что к Рождеству выйду я навовсе. Зима тогда рано встала, после Покрова снег так и не растаял. Тяжелый год для зверя выпал. Все лето Тоджа [6]горела, и по осени белки оттуда поперло видимо-невидимо... Сколь живу, такого перехода больше не видывал. К началу декабря у меня четыре с лишком сотни одних только белок было, соболей к двум десяткам. Пусть и не черные, а все одно – собольки. От фарта такого небывалого аж дух захватывало. Бывало, лежу ночью, спать бы, умотался за день-то, ан не спится – в голове мысли всякие крутятся, как лучше богатство такое в дело определить. И домишко подправить надо – он хоть и неплохой ей от мужика покойного остался, и сама хозяйка добрая, а все без мужицких рук. И конька куплю. Глядишь, и заживем других не хуже. Так-то приятно думалось... До Рождества уж совсем ничего оставалось.