Покидать город им было запрещено. Часовые, позевывая, стояли у старых крепостных ворот. Каждый день, в пять часов, братья, согласно приказу, должны были являться в караульную ратуши. Там немецкий капитан — мужчина в летах — доставлял себе невинное развлечение: он всякий раз с особой тщательностью удостоверял их личность, хотя узнавал Зимлеров издали по походке.
   Присутствовавшие при этом солдаты особенно потешались, когда капитан добирался до шрама на груди Жозефа. Это было первое и последнее воспоминание Жозефа об охотничьем ружье, которое в один прекрасный день разорвалось у него в руках. Когда капитан приказывал Жозефу раздеться и ходил вокруг, ощупывая его заплывший жиром торс своими недоверчивыми, инквизиторскими пальцами, караульные помирали со смеху.
   Однажды Жозеф, не выдержав, швырнул в лицо мучителю скомканную рубашку. Чтобы спасти его от расстрела или в лучшем случае от высылки в Силезию, потребовались чрезвычайные меры. В этот день Зимлер-отец вышел из своего заточения и, не колеблясь отвалил хворост, которым был замаскирован вход во второй погреб. Капитан сначала до того орал, что чуть не задохся в тугом красном воротнике своего мундира. Эльзасский акцент папаши Зимлера в конце концов одержал верх над бадейским говорком прокурора, и в тот же день прокурорша была извещена, что ее супруг высылает домой пятнадцать ящиков самого лучшего вина.
   Когда старик поднялся к себе, он, чтобы избежать апоплексического удара, разбил о мраморную доску хрустальный колпак, покрывавший часы, и вылил себе на голову ведро холодной воды.
   Но вполне возможно, что причиной ярости старого Зимлера и его сыновей были в такой же мере убытки, безмолвный корпус фабрики, прекращение торговых операций, поток счетов от кредиторов, как и бедствие, постигшее их родину.
 
   Гийом весь ушел в свои воспоминания, — неожиданно чья-то рука коснулась его локтя, и в ту же минуту какие-то жалобные звуки достигли его слуха. Он заморгал и вдруг увидел заходящее солнце, увидел город, бесформенные очертания которого расплывались вдали, увидел вагон и Жозефа, наклонившего к нему побагровевшее лицо.
   — Послушай-ка, — сказал он.
   Из долины внезапно поднялся протяжный вопль, в котором звучала нечеловеческая тоска, — сейчас он заполнил собой все пространство.
   Сначала это был один-единственный вопль. Но тот, кто испустил этот вопль, должно быть, вызвал ответные жалобы. По равнине прокатились другие, еще более пронзительные голоса. С визгом снаряда они пронеслись совсем близко. Казалось, стадо быков там внизу испускало предсмертный рев.
   Главная улица отсюда, из вагона, уменьшенная расстоянием, лежала узенькая, как ниточка.
   — День кончился — для тех, — пробормотал Гийом. Да, день кончился. Еще один день с сотворения мира
   канул в бездну дней. Необъятностью жалобы измерялась беспредельность непоправимого. Солнце тонуло в клубах дыма, заволакивавшего горизонт.
   Но тут под вагоном сдвинулся острый язычок стальной стрелки. Она дождалась поезда, завладела его колесами и с силой потянула за собой. Их тряхнуло, на мгновенье на повороте склона мелькнули четыре стальные полосы. Потом их бросило в левую сторону, и неосвещенный вагон въехал куда-то в ревущую темноту. Их отрезало от города длиной и глубиной туннеля, всей тяжестью незрячей горы.
   Снова в окна ударил свет. Но теперь он освещал местность, которая ничем не могла насытить ненасытных Зимлеров.
   Напрасно устремлялись к небесам, туда, где зияла рана заката, стройные сосны. Напрасно из оврага блеснул кровавым отблеском пруд и потух. Напрасно поезд, пересекая холмы, врезался в окутанный сумерками лес, пугая своим грохотом фазанов и сов, беззвучно хлопавших крыльями на вершинах огромных буков; напрасно, содрогаясь на стыках, вздрагивали тормоза при крутых спусках в меркнущий свет равнин.
   Они вышли из искусственной ночи туннеля, чтобы погрузиться в сумерки настоящей ночи, но напрасно долина расстилала перед ними все изобилие зеленых изгородей, виноградников и роз. Напрасно широкая река вдруг выбежала из-за мелового утеса и вывела им навстречу свою свиту неподвижных тополей, вся в дрожащих завитках заката, умиравших у ее берегов. На заливных лугах, где дремали в густой траве коровы, вырисовывалось кружево вечерних теней. Деревенские домики из белого камня, повернутые окнами к западу, словно висели в воздухе и вместе с крохотным круглым облачком хранили последние красные отблески заходящего солнца. Вечерние колокола гудели вокруг деревни, точно пчелы над ульем. Венера вытесняла последние багровые полосы и завоевывала вечернее небо. Но напрасно. Напрасно повторялось каждодневное чудо заката на глазах двух эльзасцев.
   У поворота реки мост, взорванный восемь месяцев тому назад, перед наступлением Мантейфеля [3], купал в воде свой железный каркас. И братья Зимлеры устремлялись мыслью к родному востоку, там искали они подкрепления для жестокой схватки, так не похожей на благоговейное затишье этого летнего вечера.

V

   Позже Гийом не раз вспоминал об этой бесконечно долгой стоянке у перрона какой-то станции.
   По крыше вагона зашлепали шаги. В потолке с металлическим скрежетом открылось отверстие, и в его бездонной сиреневой глубине заблистала звезда. Но звезда исчезла. Последовала короткая борьба между жердью с пучком пакли на конце и робким желтоватым огоньком. Сухой отрывистый звук. Шаги удалились, оставив в знак победы стеклянную клетку, перепачканную смазочным маслом, на самом дне которой, прикованный к железному стерженьку, барахтался робкий огонек.
   Пусть робкий! Этот агонизирующий свет оказался достаточно мощным, чтобы отгородить нагретый ящик вагона от всего остального мира. С той самой минуты, как фонарщик водрузил его сюда, пассажиров сжали две равно плотные стены: стена света и стена мрака.
   Ночь вступала в свои права. И неизвестно, сколько она еще будет длиться.
   Какая-то сила подхватила вагон и повлекла за собой. Никто бы не определил точки ее приложения, ибо вагон сразу подался вперед всем своим корпусом. Снизу послышался глухой грохот, похожий на грохот кузнечных молотов. И все стало дрожью.
   Так начиналась битва. По условию требовалось в течение одной ночи доставить на расстояние шестидесяти лье триста тонн мертвой материи, разбитой на квадраты.
   Гийом твердил про себя эти цифры, как школьник задачу: триста тонн! Он прикрыл глаза. Ветер, бивший в маленькое оконце, был не в силах разогнать затхлый смрад, переполнявши? купе. Эльзасец приподнялся и, преодолевая толчки, развязал шнурки полуботинок. И сразу же опухли ноги. Он пошевелил пальцами в белых бумажных носках, затвердевшие швы которых точно огнем жгли пятки.
   Прежде чем улечься снова, он взглянул на брата. Жозеф уже храпел. Голова его соскользнула с желтого чемодана, заменявшего подушку; она соскользнула на самый край скамейки и была теперь ниже груди. Правая рука касалась пола, где плясала в такт перестуку кузнечных молотов пыль небывалой густоты.
   Гийом не мог отделаться от мучительной мысли, что рука эта не живая, а муляж, выставленный в окне колбасной. Уже не раз он с неприязнью замечал, что на всем облике Жозефа лежит печать отцовской мощи. Тот же сон, наступающий мгновенно, та же ноздреватая кожа на шее, те же скулы, подчеркивающие полукружия мясистых щек, — все говорило о недюжинной силе, о шумной веселости, о порывах желаний, налетающих, как вихрь, и о внезапных вспышках гнева, неотвратимых, как жажда или голод.
   Гийом снова подумал, что есть же такой закон, согласно которому два самца, даже одной породы, ненавидят друг друга, Пусть это лишь смутное ощущение, но именно так стоял вопрос. Впрочем, у Гийома не было ни привычки ни времени ставить вопросы. Он подошел к Жозефу, намереваясь приподнять его голову и водрузить ее обратно на дерматиновый чемодан, заменявший подушку, но в последнюю минуту передумал и толкнул брата в плечо.
   — Эй, эй!
   Жозеф открыл глаза и, прежде чем окончательно проснуться, успел чертыхнуться раз десять, совсем как отец, а потом растерянно уставился на склоненное над ним лицо брата, на котором человек тонкий сразу бы прочел нечто очень далекое от любви и сердечной близости.
   И тут же снова задремал. Теперь мысль о судьбе Зимлеров жила лишь в бессонном мозгу Гийома… Если не считать, конечно, того, что в Бушендорфе жила она в сознании бодрствующей матери, которая, склонясь под старинной медной лампой, не смыкала глаз и с неусыпной тревогой мысленно следовала по пятам за сыновьями.
   Гийом снова повторил условия задачи: триста тонн, шестьдесят лье. Свет лампы, падающий на страницы библии, которую ежевечерне читает мать, столь же успокоительно сладок, сколь яростно вертляв огонь здесь, наверху, запертый в стеклянной клетке, перепачканной смазочным маслом.
   Да, все борьба. Материя инертна. Материя разбита на квадраты. Пространство вытягивается, утончается. Материя и пространство, скольжение одного по другому. В этом — все. Трение. Нагревание. Гийом Зимлер ощущает их так явственно, будто его собственное натруженное тело тянется через ночь, через стыки рельсов, по нескончаемо длинному вертелу железнодорожного пути.
   Ночь обволакивает его своей студенистой мглой. Гийом Зимлер приподымается на локте, он хочет поглядеть в окошко. Но взгляд его сразу отскакивает обратно, ибо там сплошная стена теплого мрака. Оп напрягает зрение. Дерево, выхваченное из тьмы лучом фонаря, церемонно проходит мимо и исчезает, испустив вздох. Вот и все. Гийом снова ложится на скамейку. Саквояж, как нарочно, перевернулся и оцарапал застежкой щеку. Гийом тихонько чертыхается, ложится на другой бок и снова берется за решение задачи.
   Еще мальчиком Гийом Зимлер, возвращаясь вечерами из школы, присматривался к поездам, замедлявшим ход как бы от усталости, и еще тогда научился понимать эту усталость. Уставший поезд — это уже не поезд, он просто личинка, затерявшаяся в бездне летней ночи; из одного ее конца с надсадным хрипом вырывается пар, пламя и искры, а на другом пылает треугольник красных огней, ползущих вверх на пригорок; позади провалы молчания и глубина — притягивающая, хищно всасывающая беспомощную личинку.
   По правде говоря, Гийом сейчас не особенно верит, что впереди ползет тележка с углем. Не верит и в то, что ее загружают доверху. Изумленно следит он за усилиями клячи, которую почему-то считают белой и которая, болтаясь в слишком широкой сбруе, тащит за собой несоразмерно большую повозку.
   Поворот улицы. Тележка трясется по камням мостовой, грохочет, как артиллерийский обоз. Какой-то человек, кляня всё и вся, осыпает ударами кнута свою клячу, этот живой скелет. Солнце мечется как оглашенное, обдавая вселенную жаром топки.
   И вот вслед за первой тележкой — вторая, а там по пологой боковой улице подымается целая вереница огромных черных, груженных доверху тележек.
   Напрасно ободья колес, грохочущие по камням мостовой, стараются воспроизвести дробный перестук кузнечных молотов. Гийом уверен, знает, что обозу ни за что не одолеть подъема. Ему так хочется объяснить головному возчику, что трение мешает… И вот возчик поравнялся с ним. Черными пальцами он извлекает из кармана блузы перепачканную бумажку, которую Гийом Зимлер сразу узнает. И нет надобности еще раз заглядывать в железнодорожные накладные.
   «Товарная станция! Товарная станция, тупицы! Вы что, читать не умеете, что ли? Что же, прикажете мне тащить всю эту штуковину домой?»
   Возчик, не останавливаясь, равнодушно отмахивается и вытирает потный лоб тыльной стороной руки со вздутыми венами. Асфальт, покрывающий тротуар, размяк под тонкими подошвами Гийома. И он испуганно глядит на вереницу тележек, проезжающих мимо. Ему хотелось бы уйти. Слишком он уверен в том, что произойдет. Но он не может уйти, — в этом он тоже уверен. Он стоит и смотрит, как медленно проплывают мимо него тележки, как выплескивается на землю уголь, и сверкающий канал до боли режет ему левый глаз.
   Он подсчитывает. Просто так, для очистки совести. Необходимо проверить эту партию груза. Ему хочется пойти и подобрать кусочки угля, падающие с тележек. Мучительно смотреть, как безжалостно дробят колеса бесценное горючее. Никогда еще уголь не казался ему таким маслянистым, таким нарядным. Уголь маслянист, как овечья шерсть. Особенно ему люб кардифский уголь, ярко поблескивающий на изломах; но колеса надвигаются и на него; кажется, тележка сейчас приподымется в воздух, а уголь блестит, как орех, и разлетается тускло-черным облачком, которое сразу же прибивает к земле.
   Гийом старается подсчитать. Итог ясен. Что составляют триста тонн на краю бездонного рва, долженствующего покрыть баланс?
   Жозеф, без шляпы, отправляется на поиски привратника — бездетного привратника, необходимого в каждом порядочном доме. Он, кажется, совсем забыл, что домик должен приютить отца, мать, Гермину и детей. Кто же позаботится о балансе? Интересно, откроет ли калитку сам отец? Разве не могут эти возчики оставить злосчастный уголь на складе, на берегу канала, у черта, у дьявола?
   В конце улицы возникает запах такой непереносимо острый, что Гийом Зимлер невольно поворачивается в ту сторону. Почему там пляшет этот человечек? И неужели только бравады ради носит он не обычный головной убор, а широкополую шляпу из посекшегося шелка?
   Незнакомец открывает рот, и Гийом задыхается от запаха чеснока и гнилых зубов. Человек этот кругл, как бочонок. По его лицу щедро рассыпаны веснушки, похожие на божьих коровок; они словно стараются вытеснить мощный слой грязи, слившейся с багряным румянцем щек. «Черный, желтый, красный. Настоящий бельгийский флаг», — думает Гийом и невольно улыбается.
   «Я… я пришел, чтобы… так сказать, чтобы… приветствовать господ 3… Зми… хм-хм!… Змилер… и ком… и ком… и компанию по случаю, так сказать, прибытия».
   Он не то, чтобы заикается, но его распирает такая неуемная потребность излить свои чувства, и такая горячая симпатия, такое дружественное сияние написано на его лице, что, ей-богу же, он мямлит только от избытка чувств.
   Господин Булинье имеет случай еще раз убедиться в том, что доброта души производит желанное впечатление. Старший Зимлер озадаченно молчит. Он уже не знает, где отдается грохот тележек — в его ли собственных ушах, или в глубине бесконечности. И закрытая калитка (кто ее отопрет? папа?), и несходящийся баланс, и Жозеф… Куда же это запропастился Жозеф?
   Гийом считает своим долгом ответить от имени отца, господина Зимлера, единственного владельца фабрики Зми… хм!… просто Зимлера, что фабрика Зимлера весьма польщена теми чувствами, какие ей свидетельствует господин Булинье. (Если бы отец открыл калитку, Гийом непременно услышал бы, как она, повернувшись на заржавевших петлях, протяжно скрипнула, словно ухнул филин — у-ух!) Гийом Зимлер счастлив добавить от своего собственного имени, что он, Гийом Зимлер, позволяет себе надеяться, что их отношения с господином Булинье будут развиваться самым благоприятным образом! Должен же наконец господин Булинье понять, что такой день, как сегодня, выбран не особенно удачно, пусть даже пущены в ход тончайшие оттенки чувств, для человека, только что приобретшего фаб…
   Еще не договорив фразы, Гийом чувствует, сколь она неуместна. Но за все сокровища Ротшильдов он не мог бы сказать иначе. Он мог бы с полным хладнокровием добавить, что, без сомнения, господин Булинье не откажется восполнить баланс, пошатнувшийся в связи с переездом Зимлеров, измерив неожиданно прибывший груз с помощью весов, тем более что никто не сумеет столь благородно, как господин Булинье, поддержать их чаши.
   «Ха-ха! Шут… ка… тонкая! Могу только по… по… поздравить себя с тем, что сумел завязать отношения с таким, так сказать, остро… остроумным клиентом».
   Того и гляди господин Булинье в порыве бескорыстного восхищения бросится на шею ошеломленному Гийому.
   «Но дабы предаваться ра… радости с открытой, так сказать, ду… душой, я хочу верить, что господии З… Зми… хм! Змилер-младший рассеет мое беспокойство насчет маленькой бум… бумажки, на которой поставил свою подпись его глубокоуважаемый ба… батюшка».
   Тут Гийом с ужасом вспоминает, что как раз сегодня наступает срок первого платежа за шерсть по договору, заключенному с господином Булинье.
   Старший сын Зимлера чувствует, как кровь горячей смолой приливает к голове. Надо бы втолковать этому бочонку, пропахшему чесноком, по каким, собственно, причинам их переезд был отсрочен вплоть до этого пышущего жаром июльского вечера.
   Студенистая влажная масса наваливается на Гийома и сковывает его мысль. Даже пешеходу, затерявшемуся в дебрях Центральной Австралии, даже ему скорее, чем Гийому Зимлеру, может протянуться рука помощи.
   С минуту он судорожно старается припомнить то, что нужно припомнить. Но вскоре даже этот последний отблеск мысли гаснет, оставив после себя лишь отдаленный след. Гийом надеется, надеется страстно, что где-то в природе существует то самое нужное воспоминание, которое осветит все.
   Его утомило непомерное усилие. Голова разрывается от колокольного звона, и Гийом осторожно и ласково, точно ребенка, поворачивает ее на саквояже, заменяющем подушку. Бельгийский национальный флаг исчезает. Но слева его ждет другой призрак — этого Гийом уж никак не ожидал, — и призрак холодно склоняется над ним.
   Его треуголка, его васильковый фрак и металлическая планка, напоминающая кирасу и идущая через всю грудь, извещают Гийома точнее всех календарей о наступлении некоего дня. Инкассатор Французского банка стал теперь цифрой, роковым числом 31, и тройка нахально подымается на своей нижней закорючке, точно кредитор, уверенный в своем праве, а единица — двусмысленный символ — хихикает, приказывает, угрожает…
   Человек в васильковом фраке открывает рот. Это движение сопровождается скрипом. И Гийом с удивлением узнает скрип ворот их фабрики — ух! Представляясь, незнакомец называет себя, как обычно называют его кумушки.
   «У-ух! Разрешите представиться — банкир! У-ух!»
   Но вот металлическая бляха и тонкий длинный нос уже отступают куда-то вдаль, сливаются с знакомым пейзажем…
   Субботняя вечерняя прогулка. Отец в сюртуке, в цилиндре с расширяющейся книзу тульей. Мать в кружевном чепце с черными шелковыми ленточками, завязанными под подбородком. Мальчики в тесных праздничных штанишках шагают впереди родителей, меж двух рядов рябины, и стараются незаметно поднять как можно больше пыли.
   Жарко. И хочется пить. Ноги горят после долгой беготни по горячей земле. Из перелеска, огибающего дорогу, веет свежестью, и она при каждом вдохе вливается в горло, как вишневый сироп, когда его пьешь маленькими глотками. Мальчики искоса поглядывают на опушку леса, населенного пугающими тенями. Майские жуки, сердито жужжа, бросаются наперерез сумеркам. Жабы осторожно раздвигают пыльную траву в придорожных рвах; убедившись, что кругом никого нет, они бросают в воздух свой призыв, звучный и прозрачный, как капелька хрусталя.
   Но вот отец останавливается поговорить с каким-то толстяком, пальцы которого унизаны перстнями с фальшивыми бриллиантами. Мать держится чуть позади и с беспокойством прислушивается к разговору.
   А разговор становится все громче. Незнакомец несколько раз ссылается на кого-то, и Гийом сразу же догадывается, о ком идет речь, — о Жозефе и о нем самом. Стало быть, этот белесый и равнодушный толстяк их тоже знает.
   Гийом смотрит на Жозефа. Жозеф смотрит на Гийома. Им хочется быть далеко-далеко отсюда. Потому что их мучит жажда? Нет, им уже не хочется пить, им уже не жарко. Может быть, это из леска потянуло вечерней прохладой? Холодный пот струится вдоль их спин, они щелкают зубами.
   Отец подзывает сыновей. Незнакомец вытаскивает из кармана бумагу и звучно хлопает по ней ладонью. Гийом глядит не отрываясь.
   «А ну, идите сюда!» — кричит Зимлер сыновьям, угрожающе топорща бакенбарды.
   Мама умоляюще вскрикивает:
   «Ипполит!»
   «Оставь меня в покое. Их надо проучить! Вы слышали, мерзавцы, что сказал этот господин? Значит, это правда? Правда, что вы меня разорили?»
   Толстяк сурово глядит на братьев Зимлеров. Он держит нотариальный акт, и бумага тихонько шелестит в его дрожащих пальцах. Впрочем, и без этой дрожи понятно, что в одном из карманов сюртука незнакомец прячет бутылочку водки.
   Немота виновных красноречивее признания. Они стоят рядом в пыли, стоят как два идиота. Все шумы внезапно стихают, уступив место напряженной тишине ожидания. От Руфака до Сультсмата каждому известно, каков в гневе папаша Зимлер. И, словно удар, сопровождающий вспышку молнии, разражается буря. И не до улыбок тому, кто слышит, как, удаляясь, отец кричит:
   — Поезд стоит пятнадцать минут. При вокзале имеется буфет. Пассажирам на Орлеан — пересадка!

VI

   Братья Зимлеры проехали через Париж, как бесчувственный, неодушевленный груз. Затем на вокзале в Труа они покорно подчинились всем формальностям, связанным с проверкой паспортов, хотя полтора года назад один рассказ о подобной церемонии сочли бы неудачной шуткой.
   Прусские уланы в плоских касках вертели и ощупывали их, отпуская грубые шутки. И они покорно вертелись, ничто их не трогало, — ничто, лишь бы не посягнули на их завтрашний день, лишь бы им позволили лечь и выспаться.
   Замелькали первые табачные плантации: ровные ряды табака сбегались к какой-то неподвижной точке на далеком горизонте и затем начинали вращаться вокруг этого центра с головокружительной быстротой, — еще минута, и они того гляди заденут поезд.
   Дубы и ели подступали к окнам. В вагоне сгустился полумрак. И тут острый запах, знакомый, как слова родного языка, напомнил им о тенистых зарослях хмеля, — они подняли голову и растерянно переглянулись.
   Когда они уже совсем было отчаялись увидеть пусть самый заштатный вокзал, поезд подошел к Мюльхаузену. Братья уселись в буфете за мраморный узкий столик — как раз между двух открытых дверей, откуда врывался свежий ветер. Пиво им подали в кружках из толстого стекла, тут же покрывшихся легким налетом, — кто мог бы усомниться в прохладной свежести напитка! Они с удовольствием глядели, как широкоплечий белокурый румяный официант старательно и приветливо смахнул пивную пену специальной лопаточкой. И когда Зимлеры протерли пальцем вспотевшие стенки кружек и сквозь стеклянные грани показался ослепительно прозрачный, музыкально шипевший напиток во всем великолепии золотисто-желтого цвета, они вдруг почувствовали, что в сердцах их оживает надежда.
   Они боялись признаться даже самим себе, что возвращаются в родной город лишь для того, чтобы скорее с ним расстаться, и что отныне любой расход увеличит сумму их долга и станет прямой угрозой их будущему. Они отдавались тому чувству спокойной уверенности, которое дает человеку только его родина. Оба подняли кружки одинаковым жестом, наслаждаясь знакомым прикосновением толстой стеклянной ручки, обменялись заговорщическим взглядом и выпили.
   Пивная пена свисала бахромой с их усов, а они уже снова подозвали официанта, заказали две порции свиных сосисок с капустой и картошкой, пару огромных телячьих котлет, плававших в собственном соку и скрытых под целой горкой зеленого горошка.
   Еда только распалила их аппетит. Они бросали на меню, забытое официантом на столике, пламенные взгляды. Они дочиста, как губкой, вытерли белые фаянсовые тарелки хлебным мякишем, выковыривая его угольно-черными пальцами прямо из каравая.
   Затем братья потребовали по два огромных куска галантина, мозаичного, как карта Соединенных Штатов, — все в прохладной зыби желе, удивительно аппетитного на вид. А когда перед ними поставили вазу, наполненную крупными яркими вишнями, зеленые хвостики которых торчали, как штыки на составленных пирамидой винтовках, они вдруг почувствовали, что, пожалуй, переели и что в самую пору после такого излишества насладиться кисловатым соком вишен.
   Порывистый ночной ветер ударялся то об одну, то о другую створку и отскакивал, как мяч. Приятное ощущение сытости, вечерняя прохлада вызвали прилив тяжеловесной и наивной веселости. Жозеф ухарски сбил на затылок соломенную шляпу, вскинул на лоб очки, как будто восседал на учительской кафедре, — словом, дурачился. И каково же было удивление пассажиров, когда этот дородный дядя начал с самым невозмутимым видом сдувать с кружки пивную пену, норовя забрызгать себе копчик носа, и вообще кривлялся, как обезьяна. Гийом не отставал от брата: он старательно сдирал колечками кожу с колбасы и нацеплял их на горлышко пузатого графина, бросая комические взгляды на отражение своей физиономии, растянутое хрустальными гранями.
   Эти трезвенники, опьяневшие от двух кружек пива, эти вольнодумцы, отважившиеся отведать свинины, наслаждались, как школьники, улизнувшие с урока. Если бы можно было заказать устриц, никакие силы земные и небесные не удержали бы их от этого шага. Но, к счастью, закон Моисеев не был нарушен вторично: ресторан мюльхау-зеновского вокзала не держал устриц; к тому же в дверях показался кондуктор и крикнул, что поезд отправляется.
   Братья поспешно расплатились, рассовали вишни по карманам и, подхватив тяжелые саквояжи, резавшие им ладони, засеменили к платформе.
   Сейчас они уже благодушно поглядывали на отряды пруссаков, на их каски, поблескивавшие в свете вокзальных фонарей. Все казалось им в полном порядке, все шло к лучшему в этом лучшем из миров. Добравшись до купе, они тут же заснули как убитые.