Первый раз в жизни хромоножка так долго и много говорил. В первый и последний раз. Но вдруг голос его задрожал: Вильгельма испугало удивленное внимание слушателей. Шум голосов покрыл его последние слова. От Блюма-героя осталось только некое подобие неземной улыбки да заключительный жест глубочайшей убежденности: широко разведенные ручки, открывшие во всей красе неописуемый серый пиджак.
   Перед Зимлерами стоял прежний дядя Блюм, и весь его облик весьма красноречиво доказывал его полнейшую неспособность разбогатеть, хотя бы с помощью одного из только что предложенных им способов.
   — Я не понимаю тебя, Ипполит. Ведь это так просто, — сказал Абрам Штерн, собирая морщины, которые, как сеткой, покрывали его розовое лицо.
   — Быть может, это просто для тебя, Абрам, — отрезал Миртиль.
   Но Абрам, взглянув на него поверх очков, благодушно продолжал:
   — Не понимаю, что ты хочешь этим сказать, Миртиль. Я закрыл свою контору в Тюркгейме, теперь я уже не нотариус прусского короля, а пруссаки возместили мне убытки только в размере одной трети, так как мы приняли французское подданство. Не знаю, удастся ли мне завести с такой суммой дело во Франции. Сын мой Ламбер убит при Гравлоте, у меня теперь остался только один Вениамин. Он не может вернуться на оккупированную территорию, он ждет меня в Париже, и у него нет ни гроша. Не знаю, что со мной будет. Да, я считаю, что это просто, Миртиль. Но я не вижу, почему твое положение сложнее моего, не понимаю, почему выбор моих племянников не заслуживает доверия. Видите ли, друзья мои, настал час, когда все становится простым, потому что, если бы мы вдруг увидели вещи такими, каковы они есть в действительности, нам надо было бы плакать, не осушая глаз, до самой нашей смерти.
   Нотариус поджал свои бритые губы и издал горлом странный звук, похожий на икоту.
   Его брат Яков поднялся со стула с таким усилием, как будто ему немедля предстояло пуститься в путь навстречу неведомой судьбе. Он был ниже Ипполита и, проходя мимо старика, похлопал его по руке и мягко сказал:
   — Да успокойся же, Ипполит. Ты ведь поедешь вместе со всей семьей. А вот у меня, кроме него, никого нет.
   И вдовец указал на Абрама, который сидел в креслах, погруженный в какие-то свои стародавние воспоминания. Ипполит упорно молчал. Вдруг он круто повернулся, вышел из гостиной, и когда Сара прошла за ним в спальню, весь дом на долгие часы наполнился хриплыми рыданиями и нежным женским шепотом.
 
   Вечером того же дня умиротворяющая тишина залегла на улицах Бушеидорфа. Как повелось за последние недели, в домах еще долго горели свечи. Но на сей раз они освещали необычную картину. Люди — вернее, тени людей — суетились вокруг наваленных сундуков и узлов.
   И так как человек не может жить только надеждой на барыш, впервые за целый год в ночной тиши раздались звуки флейты. Это играл, не зажигая света, Жозеф в своей крошечной комнатке под самой крышей.
   Окно было распахнуто настежь; сначала оттуда робко вылетали разрозненные ноты, но вот звуки, словно нерешительные танцоры, закружились, взявшись за руки, в хороводе; мелодия шла теперь непрерывной закругленной линией, она спадала, вновь подымалась и устремлялась вперед, по-военному отбивая такт. Теперь это была уже не линия, а скорее гирлянда. Она то свивалась, то распрямлялась, следуя ритму мелодии. Чистый звук без плоти креп с каждой минутой. Он сливался с трепетом рябин, пробирался в самую сердцевину теней, вовлекал их в свою гармонию. Он был в неестественно ярком блеске Венеры, в мерцании Марса, в молчаливом движении Большой Медведицы, в свечении Арктура, в черных струях речушки, бегущей по каменистому ложу, и в дыхании ветра, игравшего кудрявыми ветвями лозняка.
   Флейту Жозефа слышал теперь весь город от края до края.
   — Сегодня наш Жозеф может спокойно играть, — сказала девушка в доме Фрица Брауна и замерла перед шкафом, откуда она вынимала стопки белья, пахнувшего лавандой.
   Трепетал даже воздух. Сама вечерняя прохлада преображалась в далеких звуках флейты. Грудь ширилась, слезы медленно катились по щекам, и люди дрожащими губами впивали их горькую сладость.
   Но равнодушная и к людским печалям, стихавшим под ее звуками, и к шумным людским радостям, сменившимся внезапно спокойным созерцанием, песня все лилась и лилась, будто хотела достичь только ей одной доступного совершенства, и душе музыканта, чтобы высказать себя, хватало языка искусства. Никто не требовал большего. Красота взволнованной мелодии отвечала противоречивым чувствам бодрствующих сейчас людей.
   Так Жозеф и не узнал многих из тех, кто слушал той летней ночью звуки его флейты, последний отголосок родной долины. Но прежде всего песня искала отклика в неведомых глубинах, называвшихся душой Жозефа, которую не успел еще задушить мелочный ход жизни.
 
   Поскольку и впрямь мир существует не для одной лишь наживы, Гийом Зимлер в тот же самый час отправился за женой — молодой, преждевременно поблекшей женщиной, в обществе которой всякий раз обострялось то чувство ужаса, которое вызывала в нем жизнь и он сам.
   Гермина поджидала его у тети Бабетты, супруги дяди Вильгельма, в трех лье от города, в предместье Кольмар. Гийом приехал туда около полуночи. И с первого взгляда понял все. Ему хотелось никогда сюда не возвращаться. Ему хотелось, чтобы все разом исчезло и растворилось во всеобщей горечи.
   Гермина стояла под единственным фонарем, освещавшим железнодорожную платформу; детей она держала за руки. Это была не крупная, но топорно сложенная женщина. Она улыбалась своей вечной, несколько вымученной улыбкой, которая, казалось, навсегда застыла в чертах ее лица с нежной девичьей кожей. Улыбалась, еще не видя мужа, — потому что ждала его, потому что утомилась, вглядываясь с покорным вниманием в полумрак, и еще потому, что жизнь вышколила ее, сделала благоразумной и безропотной.
   И все же она была взволнована. Если бы Гийом приложил руку к ее сердцу, он услышал бы учащенное его биение. Но подобные мысли не приходили ему в голову. Впрочем, Гермина улыбалась не от радостного волнения.
   Гийом расцеловал жену в обе щеки, нагнулся к ребятишкам — мальчику и девочке — и слегка пощекотал усами сонные личики, жавшиеся к его плечу. Они вышли на дорогу. Гийом не переставая твердил:
   — Ну, здравствуйте, здравствуйте! Как дела? Так поздно, а вы еще не спите. Не замерзли?
   Тетя Бабетта из деликатности удалилась еще до прихода поезда. Накрытый стол гнулся под тяжестью пирогов, ливерной колбасы и гигантского, горячего кугеля. Гийом рассеянно взглянул на все эти приготовления, зато дети, окончательно проснувшись, не сводили глаз с лакомств. Он потребовал, чтобы Гермина немедленно уложила детей. После чего ей пришлось удовольствоваться весьма кратким отчетом о происшедших событиях. Она впивала каждое слово медлительного рассказа, не умея вызвать мужа на дальнейший разговор. Гийом избегал глядеть на жену.
   Вскоре они очутились рядом в узкой кровати. Ее прекрасные белокурые волосы, скромно заплетенные в косы, касались его плеча, но он и не думал притронуться к ним. Да она и сама забыла, когда он это делал. Гийом поцеловал ее в лоб, Гермина ответила поцелуем в щеку. Он заснул, а она долго еще ворочалась без сна на супружеском ложе, вспоминая рассказы мужа.
   Нельзя сказать, чтобы Гийом не любил жену. Он даже не допускал мысли, что какая-то другая женщина могла стать его женой. Но он принадлежал к той породе людей, которые носят в своих костях и в своей плоти проклятие костей и плоти, Гийом вовсе не был черствым, отнюдь ет. Слушая музыку, он плакал. Он знал несколько забавных историй и любил при случае их рассказать. Но он был чадом того племени, которое бросило Иова на его гноище. Разница между ним и его предками была, пожалуй, только в том, что самый роскошный дворец принес бы ему не больше радости, чем это пресловутое гноище.
   На работе ему не оставалось времени, чтобы размышлять о своем страхе перед жизнью. В это русло он направлял все чувства. Осознай он их, ему не осталось бы ничего другого, как повеситься на толстом суку каштана перед фабрикой. И жизнь, которая все умеет повернуть к своему конечному торжеству, извлекала из этого одержимого хандрой человека такой силы энергию, какая и не снилась самым жизнерадостным натурам.
   Флейта Жозефа по-своему отвечала Гийому, который в трех лье от Бушендорфа терзался отвращением к жизни. Причины — различные, результат — один. Что же, быть может, правы в своем недоверии джентльмены из Коммерческого клуба в Вандевре. Ибо, следуя какому-то неизученному закону, люди типа Зимлеров если уж строят, так стараются строить прочно.

X

   — Ради всего святого, Пьеротэн, окна, окна!
   Тридцать выхоленных джентльменов испытывали всем своим нутром и даже кожей глубочайшее удовлетворение при мысли, что они находятся в комфортабельном помещении и что их отделяет от всего остального мира хрупкий, но зоркий заслон зеркальных окон.
   Когда от заблаговременно затопленных каминов по гостиным идет блаженное тепло, как приятно сознавать, что там, за стенами, Вандевр вступил в единоборство с туманом. Звон луидоров на зеленом сукне и тихое посвистывание газовых рожков сливаются в очаровательную гармонию для того, кто трудится весь день во славу чистогана.
   Но через полуоткрытое окно в комнату вдруг проникли шумы, которые не приличествует слышать членам подобного клуба, — стенание осеннего дождя, того затяжного дождя, какой бывает только на западе Франции, и пыхтение ткацких фабрик. Вот почему в клубе раздается единодушное:
   — Ради всего святого, Пьеротэн, окна!
   Злополучный Пьеротэн не нуждается во вторичном напоминании. Он бросается закрывать ставни.
   Хотите узнать, в порядке ли содержит хозяин свой дом? Проверьте окна. Если обе створки беззвучно и плавно ходят в петлях и совпадают математически точно, как хорошо отрегулированные части машины, знайте, что архитектор рассчитывал, как говорится, с запасом, а мастера поработали на совесть.
   Пьеротэн захлопнул окно, и ни одно стекло не звякнуло в затвердевшей замазке рам. Тяжелые занавески, казалось, только и ждали этого жеста, чтобы лечь безукоризненными складками красного штофа. Теперь октябрь мог сколько ему заблагорассудится морщить меловое, серое небо или исподволь душить город периной своих туманов, — ни одно дуновение не осмелится шевельнуть золоченые кисти бахромы. Господа коммерсанты под надежной кровлей, и они знают это.
   — В такую погоду только и переезжать, — заявляет юный Потоберж, как бы подводя итог общим мыслям.
   — А кто-нибудь их видел? — осведомляется старец, утонувший в кресле стиля елизаветинской эпохи.
   — Сейчас пришел Булинье. Он, конечно, все знает. Ах, Булинье! Дражайший Булинье!
   Входит Булинье, вытирая влажные усы; на щеках у него лиловые пятна, — он замерз.
   — Вот и наш уважаемый коллега! Держу пари, он до отказа набит сплетнями, — заявляет Лефомбер («Шевалье-Лефомбер». Ткацкая фабрика).
   — Булинье, милый мой, вас прямо распирает от новостей! Мы вас слушаем, — восклицает Морендэ (Морендэ и компания. Бельевая фабрика), скрестив перед камином ноги на манер римской десятки.
   — Ваши друзья уже приехали, дорогой Булинье? — снисходит старец, утонувший в кресле. Никогда в жизни Булинье не удостаивали такой чести.
   — О каких это вы говорите друзьях, господин Рогландр?
   — Этот холуй нарочно корчит дурачка, чтобы набить себе цену, — высокомерно цедит сквозь зубы юный Потоберж. Его папаша нажил миллион на военных поставках, и сынок презирает капиталы в становлении.
   — Послушайте-ка, Булинье! — кричит от игорного стола господин де Шаллери. — Вас видели около трех часов тому назад, вы шли под ручку с вашими эльзасцами.
   Булинье не сдается. Он весь так и тает от благорасположения:
   — Как вам не позавидовать, господин де Шаллери, вам никогда в жизни не приходилось держать в руках хоть что-то отдаленно напоминающее договор или расписку.
   — Проклятый Булинье, умеет разжечь клиента!
   — Ничего не поделаешь, такова кухня коммерции, — скромно парирует торговец сукном.
   Но от господина де Рогландра так легко не отделаешься. Раскинувшись в кресле, багрово-красный от жары, он поднял рюмку шартреза и смотрит на огонь сквозь играющую в отблесках пламени жидкость.
   — Надеюсь, дорогой господин Булинье, что ваши друзья пребывают в добром здравии?
   Только господина Булинье на эту удочку не подденешь. «Круглый катится, плоский скользит», — господину Булинье известна эта поговорка. Сам круглый снаружи и плоский изнутри, он и катится и скользит, только бы пробиться вперед.
   — Хе! Мои друзья — все, кто продает, покупает и платит.
   — И вы полагаете, что они заплатят?
   — От этих людей можно всего ожидать.
   — А какие они с виду? Послушайте-ка, де Шаллери, говорят, вы встретили эту банду.
   — Настоящий цыганский табор, — кричит из-за стола господин де Шаллери.
   Члены клуба дружно восклицают:
   — Как так?
   — Как так? А так…
   Он неожиданно встает с места, и массивная его фигура заполняет весь проем двери.
   — Представьте себе такую картину. Приезжают откуда-то люди, зубастые, носастые, в длинных черных сюртуках, заляпанных грязью. И во главе шествует по лужам наш жирный идиот Габар под шелковым зонтиком. И вода с зонтика стекает ему прямо на брюхо. Он ведет эту процессию, а у самого вид такой жалкий, точно у дрессировщика, который направляется в цирк со своими учеными псами и уже заранее предвидит, что выручка будет ничтожная. А за ним следует вся шайка, скрючившись от холода. Я стал на краю тротуара, чтобы насладиться зрелищем. Прямо за Габаром, под одним зонтиком, два субъекта — худой и толстый — шлепают по грязи: забрызгали друг друга с ног до головы. Но они и внимания на это не обращают. В руках у них саквояжи, какие-то мешки, они подталкивают их коленями, совсем как факельщики, вдруг вздумавшие играть в мяч. Чуть позади — два господина поважней; очевидно, папаша со своим братцем — старшие Вимлеры, цвет верхнерейнской промышленности, наши будущие коллеги, господа!
   Словом, все лучшее, что со времен революции восемьдесят девятого года родилось в гетто города Франкфурта, подарочек правительства господина Тьера, немецкая вышивка на еврейской основе, двусторонняя ткань: с лица — ростовщичество, с изнанки — шантаж, с солидной каймой скаредности; ткань, не отрицаю, приятная для глаза, мягкая на ощупь, приманка для покупателя, — и только знаток безошибочно видит в этом товаре свидетельство того, что подлинной честной и добросовестной выделке пришел конец. Надеюсь, вы не посетуете на меня за то, что я решился представить вам этот примечательный клан, пожелавший утвердиться на прахе нашего незабвенного Понсэ.
   Одобрительным шепотом была встречена речь де Шаллери, каждое слово которой подчеркивал своими жестами и ужимками господин Булинье. Оратор де Шаллери незаметно для себя приблизился к камину, от которого предупредительно поспешил отойти Лефомбер.
   Даже когда господин де Шаллери стоит к собеседнику лицом, кажется, что он бросает фразу через плечо. Слова с трудом пробиваются сквозь густую щетку его усов, украшающих презрительно выпяченную верхнюю губу. Его манера говорить — аристократически небрежна, бессловесное превосходство монокля лишь подчеркивает ее. Он любит пройтись насчет уродливых носов, и хотя его собственный далеко превосходит нормальные размеры, считается почему-то, что нос у господина де Шаллери орлиный.
   — В сущности, я ничего не могу сказать об этих двух господах. Они закрылись зонтиком. Но наш друг Булинье, который семенил рядом с ними в качестве их интимного друга, может быть, сообщит нам более подробные сведения.
   Господин Булинье, потирая руки, в невыразимом восторге восклицает:
   — Ой, ой, ой! Вы говорите прямо как Сен-Симон. (Известно, что Сен-Симон — конек господина де Шаллери.) К чему так чернить каких-то несчастных четырех беженцев? Габар просто дурачок, и вполне возможно, что они его провели. Но ведь любой младенец может провести нашего Габара.
   — Однако вы так и не объяснили, отчего вы семенили рядом с ними? — настаивает из угла чей-то голос.
   — Вовсе я не семенил, просто у меня такая походка. Спорить, однако, не берусь. Всем известна меткость наблюдений господина де Шаллери. Но как же вы прикажете мне ходить, при моей-то комплекции, между двумя такими дылдами, которые к тому же не пожелали убавить свой шаг применительно к моему?
   — Но вы же семенили в качестве их друга, Булинье, не отпирайтесь!
   — Это уже неправда, господа. Тут наш вандеврский Сен-Симон хватил через край. Я вношу нашему уважаемому секретарю Пьеротэну двадцать франков и прошу вручить их любому члену клуба, который докажет, что ему удалось завязать знакомство с кем-либо из старших Зимлеров. По сравнению с ними младшее поколение — просто щенки. А те двое — скала, господа, настоящая скала! Даже не улыбнутся. Не знаю, все ли они такие там у них, в Эльзасе, но если кто-нибудь сможет добиться от них вежливого слова, тогда Булинье — не Булинье.
   — Значит, ваши подопечные вовсе не такие безобидные люди, как вы уверяли?
   — Если бы они были такие, как вы думаете, могли бы они быть чьими-нибудь подопечными? Мы здесь, так сказать, мозг французской текстильной промышленности, и они понимают, что разыгрывать с нами драмы бесполезно. Собака, которая лает, не кусается.
   — Но на всякую кусачую собаку найдется свой намордник. Нет, ваши друзья мне определенно не по душе, — замечает толстяк Юильри (ткацкая фабрика) тоном, который вряд ли кто-нибудь может назвать абсолютно спокойным.
   Тут снова вмешивается господин де Рогландр; его сморщенное личико медно-кирпичного цвета пылает в отблесках пламени:
   — Продолжайте, дорогой. Ваши описания очень забавны!
   — А женщины? Расскажите нам лучше о женщинах, — требует юный Потоберж.
   Де Шаллери, прежде чем приступить к рассказу, отпускает комплимент по адресу Булинье, который сумел польстить ему своим сравнением с Сен-Симоном:
   — Бог с ней, с вашей походкой, дорогой друг. Во всяком случае, я предпочитаю вашу французскую поступь тяжелым шагам этой баварской пехоты.
   — Но, дорогой де Шаллери, боюсь, что вы зашли слишком далеко. Между Эльзасом и Баварией немалое расстояние. Во всяком случае, между ними пролегает Рейн, не говоря уже о недавнем мирном договоре, который, я надеюсь, вас не особенно устраивает.
   Человека, сделавшего это нравоучительное замечание, впрочем вполне спокойным и любезным тоном, не видно, — его укрывает высокая спинка кресла, обитая английской кожей. Однако торопливость, с какою де Шаллери счел нужным ответить, доказывает, что с говорившим приходится считаться.
   — Ну, знаете ли, я вправе делать некоторое различие между французами из Эльзаса и поселенцами пограничной зоны. Для меня лично Франция всегда будет простираться до Рейна. Но в пределах этой пограничной зоны, установленной самой природой и национальной традицией, я, с вашего разрешения, сумею отличить моих соотечественников от тех, кто ни до войны, ни после нее ими не был.
   — Надеюсь, вы не хотите этим сказать…
   — Разрешите мне закончить, наша беседа стоит того. Полтора миллиона французов стали немцами. Но пусть они даже присягнули императору Вильгельму, пусть они платят налоги немцам — для меня они остаются истинными, настоящими французами. Более того, из всех жителей Эльзас-Лотарингии подлинные французы именно те, что остались там, дабы продолжать войну и после окончания войны.
   — Прекрасно сказано, господин де Шаллери! — кричит кто-то из соседней комнаты; в тишине зала, воцарившейся после речи господина де Шаллери, слова эти звучат несколько странно. Оратор поправляет монокль и медленно продолжает:
   — В числе тех, кто покинул свой боевой пост в арьергарде нашего отступления, которому завтра, милостивые государи, суждено стать авангардом, были и такие, кто имел для этого все основания. Что ж, их совесть может быть спокойна. Пусть приходят — у нас для них место найдется…
   — Правильно! — кричит Юильри, мнения которого, впрочем, никто не спрашивает.
   Какой-то третьестепенный член клуба вдруг просто-Душно брякает:
   — Но ведь есть и другие места, кроме наших.
   — Вот если бы вы видели, как видел я, — продолжает господин де Шаллери, — зрелище, какое представляет собой эта банда — …как их… Зимлеров, что ли, — вы согласились бы со мной, что волна, хлынувшая к нам из аннексированных областей, что называется, со всячинкой.
   Из кресла, обитого английской кожей, снова раздается голос, ленивый, насмешливый, чуть-чуть наставительный:
   — Я не хочу оспаривать сделанный вами обзор, дорогой де Шаллери. Очень может статься, что вы и правы. Этих Зимлеров я не видел. Однако мне хотелось бы, чтобы вы, прежде чем пускать в ход ваши аналитические таланты, приобрели некоторый опыт для распознания подлинных французов среди эльзасцев. Мне кажется, вы слишком поторопились. Если вы не желаете, чтобы вас заподозрили в боязни конкуренции со стороны этих беженцев, подождите, пока их будет побольше, и не оспаривайте у них права называться французами. Разве нас, французов, слишком много? Увы, это не так.
   Конец его фразы был заглушен еле слышным ропотом голосов, неуверенно и не без горечи твердивших: «Правда, правда…»
   — Что я слышу? — воскликнул де Шаллери. — Неужели это говорите вы, господин Лепленье, вы, чей родной сын едва не погиб, стараясь остановить панику в своем батальоне? Нам не количества недостает, а качества! А какое качество, какое французское качество представляют эти Зимлеры? Повторяю, мне очень жаль, господин Лепленье, что вы не присутствовали вместе со мной при их прибытии…
   — Продолжайте ваш рассказ, господин де Шаллери; послушать такого пылкого оратора — истинное удовольствие, — раздался чей-то насмешливый возглас.
   — Милостивый государь, — вскричал де Шаллери, не то польщенный, не то обиженный, — тут дело не в пылкости, а в здравом смысле и законном негодовании. В конце концов пусть живут! Я этого права ни за кем не отрицаю. Но только не в качестве наших коллег и полноправных членов нашего общества. Нет уж, увольте!
   При этих словах господин де Шаллери хихикнул, словно отбрасывая этим сухим и тягучим смешком всю клику Зимлеров на сотню лье от своих моральных и физических критериев. Затем он продолжал не без игривости:
   — Вообразите только госпожу де Рогландр, госпожу Помье, госпожу Морендэ, госпожу Пьеротэн, госпожу де Шаллери, принимающих у себя госпожу… как бишь ее… да, Зимлер, и отдающих ей визит в ее конуре. Нет, милый друг, вряд ли вы пошлете к Зимлерам мадемуазель Лепленье. Я погорячился, верно, но есть от чего. Кто видел, как видел я, эти бесформенные тюки в грязных старых шалях, свисающих на мокрые саржевые юбки, эти шлепанцы, эти липкие от грязи саквояжи — словом, все эти признаки гнусной алчности, тот не усомнился бы, что для такого сорта людей Вандевр только временный привал в пути. Они просто ярмарочные торговцы, милостивые государи, и ничего больше. И очень жаль, заявляю во всеуслышанье, что они нашли способ завладеть фабрикой покойного Понсэ. Но наш долг ясен. Пусть живут сами по себе, и мы будем жить тоже сами по себе. Когда же они уберутся отсюда, — что, надо полагать, случится в самом непродолжительном времени, — мы перекрестимся и снова спокойно займемся нашими делами. А пока будем рассматривать их как инородное тело, проникшее в наш город, как пулю, засевшую в нашей ране.
   Из презренья или лености господин Лепленье хранил молчание. По гостиным клуба прошел легкий шепот. Он начался у камина и достиг даже прихожей. Господин де Шаллери с удовольствием заметил, что слушатели его, расходясь, продолжают переговариваться вполголоса, — значит, не зря он произносил речь. Заключительная ее часть заронила зерно в душу каждого, но — увы! — не то, на какое рассчитывал оратор: полнейшее равнодушие в отношении Зимлеров. Зато все испытывали страх перед неизвестностью, перед неустройством, дождем и туманными осенними сумерками.
   И господин де Шаллери замер от изумления, когда юный Потоберж, задрав на американский манер ноги чуть не выше головы, вдруг громогласно выразил мысль, тайно волновавшую всех:
   — И подумать только, что Лорилье отправился на охоту в такую погоду!
   Однако господин Булинье не согласился перевести разговор на другую тему.
   — Я вижу, — потирая руки с какой-то излишней нервозностью, пробормотал он негромко, но таким пронзительным голоском, что все присутствующие обернулись в его сторону, — я вижу, что совершенно излишне передавать вам то, что мне поручили вам передать.
   — Что это он еще задумал, наш слащавый иезуит? — буркнул весьма непочтительно юный Потоберж.
   Рассматривая на узорном ковре отпечатки своих подметок, Булинье несколько томно продолжал:
   — Эти наивные младенцы воображают, что в наш клуб так же легко войти, как в первый попавшийся трактир.
   Слушатели сдвинулись плотней. А господин де Шаллери, наполовину протиснувшийся в дверь, ведущую в игорный зал, остановился, но не обернулся. Тогда господин Булинье схватился левой рукой за запястье правой, как будто намереваясь вести самого себя в участок, яростно потряс своей пленной рукой, пытаясь вырвать ее из тисков левой руки, исполняющей полицейские функции, вскинул голову и прокричал: