И как к тебе ся память придет и ты б впред так не делал, смотрил и товарищам своим начальным людем заказ учинил накрепко, чтоб они того смотрили, чтоб салдаты, будучи на Коломне, жили смирно и бережно и воровства б от них к коломничам посацким и всяких чинов людем не было и сами бы они меж себя не дрались, жили смирно».
   – И то колова! И я ему знать буду… Камерад Иоганн, идом до меня!
   Провожая майора, радуясь его уходу, Иван Бегичев приостановил Каменева на крыльце:
   – Когда оборотишь ко мне?
   – Жди завтра, хозяин! На дворе майор кричал:
   – Золдатен! Дай нога, – марш!
   За тыном двора забил барабан, и слышен был тяжелый шаг солдат.
   Утром Каменев, придя, сказал:
   – Остаюсь у майора секретарем – иначе в дьяках! Иван Бегичев, приказав закуски и водки, ответил:
   – Добро! А как тебе, Иван, спасибо говорить – не ведаю…
   – За што, хозяин?
   – Этакого пьяного беса вчера угомонил! Во хмелю он бедовой… Не седни ведаю его… хмельной бедовой, а тверезый редко живет… Голову кабацкого Никифора ненавидит, везде ищет – добро сказать – утекли-таки с протопопом в пору.
   Они прошли в моленную, где были вчера для пробы почерка. Бегичев заботливо перед огнем лампады оглядел листы, лучший выбрал, дал Каменеву:
   – Кое буду сказывать, иное честь по-писаному, гость Иван, а ты пиши… Эта цедула составлена мной не первая… Боярину, коему пишем, я писал не единожды… Ведаю, что не до конца чел он меня, пишу, вишь – иное и сам долго мекаю – как было? Твое он до конца изочтет!
   – Сказывай, внимаю.
   – Мешкай мало – вот оно, мое виранье, – пиши! «Большой боярин Семен Лукьяныч! Десять лет истекло, как мы спознались на лове зверином, и ты меня, малого дворянина Ивана Трифонова, сына Бегичева, любил и жаловал до тех мест, покуда у тебя не объявились ласкатели, а мои хулители. Пуще же загорелось нелюбье твое, когда патриарх Никон сел на свой стол главы церкви святой и меня приметил, а ты отметил сие и вознегодовал… От сих мест и зачал клеветать на меня… Обличаешь ты меня, что будто бы в некий день слышал ты от меня таковые богохульные глаголы, будто я возмог тако сказать, „что божие на землю схождение и воплощение не было, а что и было, то все действо ангельское“. Одно воспоминаю, когда с тобою я шествовал из вотчины твоей, зовомой „Черная грязь“, на лов звериной, тогда ты изволил беседовать со мною на пути и сказывал мне от „Бытейских книг второго исхода“, „что егда восхоте бог дати закон Моисею, и тогда сниде сам бог на гору и беседовал со пророком лицом к лицу; и показал ему бог задняя своя…“
   Бегичев, поворачивая свой лист для дальнейшей диктовки, сказал:
   – А ну, Иван, кажи, каково идет наше писанье?
   – Гляди, хозяин.
   – Эх и добро! Где ж обучился так красовито и грамотно исписывать?
   – Много меж двор брожу…
   – Людей; немало ходит семо-овамо, да мало кто может не то писать, а и прочесть толково. Пишем!
   «…И тогда дерзнул я прекословием пресечь глаголы твои и сказал: „Коя нужда богу беседовать к людям и явитися самому, кроме плотского смотрения. Возможно бо есть и ангела послати да тоже сотворити по воле его“. Ужели еще и за это, что я дерзнул молвить тебе встречно, ты поднялся на меня гневом своим и клеветою? И слепым мощно есть разумети, яко не только задняя или передняя при бозе глаголати и мнети, но и единые части не мощно есть не только телесным оком зрети, но и разумным ни мало уразумети… А ты дерзаеши тако рещи, яко Моисей задняя божия видел! Я человек простой, учился буквам единым, дабы мог прочесть и написать что-либо ради своей надобности и чтобы можно было душу мою грешную спасти, а дальнего ничего не разумею и с мудрыми философами и рачителями истины, которые искусны и благорассудны в божественных писаниях, никогда не беседовал… И не дивно, что возможно мне и погрешить, ради моего скудоумия и небрежения, но дивно то, что ты клеветою поносишь меня…»
   – Стой, Иван Каменев!
   – Слышу.
   – А все же изография твоя дивна и мне годна гораздо, что только буду платить тебе? Разве что подарить кую девку? Есть красивые, едино лишь приодеть – от боярских не будет разнствовать, сработаем ей отпускную, объявим в Холопьем приказе [144]и с богом!
   – Моя послуга, хозяин, не стоит того, и деться с ней некуда… Вот ежели ты, когда мне будет потребно, пустишь на постой меня или кого от своего имени пошлю тебе, то и благодарствую много…
   – Тебя? – Бегичев замахал своим косо исписанным листом. – Да я тебе любую избу во дворе дам, или живи где любо – в горницах.
   – Я на тот случай, что у майора ежели шумно будет…
   – Кто с бражником маюром уживет? Пьян денно и нощно… жена от него ушла – в дому застенок завел, солдаты, что лишь сумрак, волокут к нему коломничей, кой побогаче… бой, шумство – приходи скоро, а ныне давай кончать!
   – Готов!
   …«Клеветою поносишь меня, не только…» – пожди, сам себя не разберу! – «не только о сказанном мною, но прилагаешь еще больше и свои умышления, а сам и в малой части не искусен в божественных писаниях, как и шепотники твои Никифор Воейков с товарищи. Сами они с выеденное яйцо не знают, а вкупе с тобою роптать на меня не стыдятся. И все вы, кроме баснословные повести, глаголемые еже „О Бове-королевиче“, о которой думается вами душеполезной быти, что изложено есть для младенец».
   – Ныне сие пресечем! Я боярину много писывал, да вот нынче лишь до конца все доведу… Глумился в дому своем, я и лаял его… Хорош тем, что породой не кичлив и на брань не сердится… Таких неспесивых бояр мало.
   – Подпись надобна, хозяин!
   – Подпишу и еще помыслю – припишу. О Никоне припишу. Поклепы одно, Никон пуще – Никона он ненавидит… Никон же меня и примечает мало, его я почитаю, что уложение государево царю в глаза лает – зовет «проклятою и беззаконною книгою». Уложение меня разорило – в гроб сведет. И за старину идет Никон по-иному, чем Аввакум и наш Павел Коломенской… Ну, будет! Идем вкусить чего и водки выпить.
   Когда выпили, Бегичев, еще худо проспавшийся со вчерашнего, быстро захмелев, кричал:
   – Право, бог тебя послал! Дай поцелуемся, Иван… – Царапая бородой, торчащей клином вперед, Бегичев полез целоваться.
   Провожая изографа-борзописца, говорил, пуще кричал:
   – Ведаешь немецкий язык, уломаем черта маюра, Никифора кабацкого голову, пущай лишь отчитается с приказом Большой приход [145], – сместим, сяду головой, а ты, друг Иван, со мной безотлучно будешь! И такие дела! Эх, только бы бог пособил, да будет его воля! Кому писали – с глумом говорил: «Садись-де кабацким головой, место веселое!» Сам, хитрец, ведал, что сести не можно – маюра с солдаты ведал и беспорядков не унял Никона для, чтоб государю лишнее поклепать… Маюра в руки заберем, тогда и сести можно!
   Каменев ушел довольный. У него на уме было иное…
   Сенька, придя в Коломенское и зная, что слухи розыска по Тимошке вернее всего добыть в кабаках, пошел на кружечный двор. По двору кружечного бродили без команды пьяные датошные люди, солдаты и пешие рейтары. Если заходил на двор питух, то окружали его и, вынув из-под полы епанчи фляги, предлагали купить вино чарками. Сеньку также окружили, он отговорился:
   – Не за вином иду, послан по делу к целовальникам!
   – Ежели лжешь, то наших все едино не миновать!
   Среди кружечного двора Сенька избрал самую большую питейную избу, полуразрушенным крыльцом вошел.
   В избе стоял густой дым от табаку. Солдаты темной массой облепили длинный питейный стол. Все они курили трубки, редкие пили табак из рога. Сенька вынул свой рог, стал тоже пить табак, чтоб не кашлять от вони едкого табачного и сивушного воздуха. Стены заплеваны, они черны от дыма, сруб избы курной. Большое дымовое окно вверху выдвинуто, из него на питейный стол, занятый солдатами, падали скупые лучи тусклого дня. На столе солдаты играли в карты. В глубине сруба за большой дубовой стойкой четыре целовальника в сермяжных кафтанах, запоясанных кушаками, – за кушаками целовальников по два пистолета. Целовальники хмуры и бородаты.
   Служителей Сенька увидал много, они вооружены: кто с топором, всунутым спереди за кушак, у иного и пистоль торчал. Служители вертелись за спинами целовальников около поставов больших с полками, где стояла винная посуда мелкая и лежали калачи. На каждом поставе вверху черная закопченная икона, ликов не разобрать.
   За стойкой был прируб и там печь, у печи тоже ютились служители. Вооружение кабацких слуг не обычное, так что боялись грабежа царева вина и напойной казны, по тому же и целовальников много.
   – Народ-де в моровую язву дерзкой, да и солдатов тьмытем.
   С левой стороны от входа, загораживая лаз за стойку, угнездилась шестиушатная куфа с пивом – у ней шумели питухи, пиво было приправлено водкой. За обруч кади цепью прикреплена железная кружка вместимостью с добрую половину ендовы.
   Питухи и кабацкие женки пили пиво, кидая за выпитую кружку деньги на стойку ближнему к кади целовальнику, кричали, когда кружку брали в руки:
   – Един круг! [146]
   – Два круга!
   – Пей! Чту, сколь пьешь, – отвечал целовальник.
   У кади с пивом, на крючьях в стене и на веревках, натянутых вверху над кадью, висела заложенная рухлядь питухов. Пропив последние деньги, раздевались, крича целовальнику:
   – Кафтан рядной – морх на морх, троеморх! Сколь пить?
   – Три круга пей!
   – Вешаю лопотье – зри!
   – Пей, считаю я… – отвечал целовальник. Иногда с веревки или крюка повешенная рухлядь падала в кадь с пивом, широкая утроба куфы принимала грузную, пропитанную потом грязную одежду, она опускалась на дно…
   Питухи, подступая к кади, шутили:
   – Глянь, браты, на бабью исподницу! – Чего зреть!
   – Да вишь огажена и в пиве утопла!
   – Ништо-о! Митькины портки два дни в куфе мокнут, да пиво от того не худче…
   – Целовальник подсластил, влил в пойло пивное ендову водки-и!
   – То угодник нашему веселью!
   – Добро – пиво с водкой, в ем што ни пади, все перепреет!
   На стене сруба за стойкой и в углах коптили факелы, дым от них подымался столбами, сливаясь с табачным, люди при свете факелов, как в аду. Многие раздеты до штанов, тут же кабацкие женки, вывалив отвислые груди и закрыв срам чем попало, толпились, пили и обнимались, матерясь, с теми, у кого остались крест на шее да штаны на пояснице.
   Медные кресты ошалело мотались на жилистых шеях, как и руки, и взлохмаченные волосы. На грязном, мокром полу спали пьяные, безобразно кривились их лица и рты, когда наступали им на руки или запинались за них.
   За стойкой между поставов с посудой висит крупная, замаранная и закопченная надпись. Сенька прочел: «В государевы царевы и великого князя Алексия Михайловича, самодержца всея Русии кабаки не ходити скоморохам с медведи, козы и бубны и со всякими глумы, чтоб народ не совращати к позору [147]бесовских скоканий и чутью душегубных плищей [148]».
   Но теперь, когда целовальники в страхе от толпы и солдат, скоморохи в углу питейной избы собрались, звенит бубен, слышна плясовая:
 
Ой, моя жена не вежливая
На медведе не езживала!
На лисице не боранивала,
Ох, подолом воду нашивала,
Воеводу упрашивала…
Не давай мужу водку ту пить!
 
   Все в питейной избе сумрачно: стены, потолок в густой саже, лица, заросшие до глаз бородами, скупо озаренные огнем факелов… Лишь изредка распахнется с крыльца дверь, проскочит дневной свет, и опять сумрак, да в сумраке том взвякнет ножна шпаги рейтара, шагнет проигравший деньги от стола на избу, и белый блеск его оружия кинет изогнутые полосы на мокрый пол, и снова сумрак. От сумрака почудилось Сеньке, что видит он сон тяжелый… Коротко мелькнуло в его мозгу воспоминание детства и тут же ввязалось прожитое недавно – любовь Малки, страшная смерть отца Лазаря и матери, возненавидевшей его за Никона. Он тряхнул кудрями:
   – А ну, тоску-тугу кину! – подошел к стойке, сказал: – Лей стопу меду!
   Целовальник, поковыряв пальцем в бороде, спросил: – Малую те ай среднюю?
   – Лей большую и калач дай!
   Целовальник с постава, где стояли с водкой штофы, достал медную стопу, позеленевшую, захватанную грязными руками, нагнулся в ящик у ног, зацепил грязными пальцами кусок меду, сунул в стопу, подавил мед деревянной толкушкой, налил водки и той же толкушкой смешал. Положил на стойку рядом со стопой калач крупитчатый, густо обвалянный мукой:
   – Гони два алтына!
   Сенька, подавая деньги, сказал:
   – Едино что скоту пойло даешь! Стопа грязная… – И, обтерев пальцами края стопы, выпил мед.
   – Ты тяглой? [149]
   – К тому тебе мало дела!
   – Ормяк на те холопий, а тяглец и холоп едино что скот…
   – Бородатый бес, кем ты жив? Народом! И не радеешь ему.
   – Всем питухам радить – без порток ходить! – отшутился целовальник, зазвенев кинутыми в сундук деньгами.
   Сенька оглянулся на шум у пивной кади, там один питух упал навзничь, лицо его смутно белело в сумраке, из горла, окрашивая седую бороду питуха черным, хлынула кровь.
   – Худая утроба! Пиво пил, блюет кровью… Питуха, чтоб не мешал пить, отволокли за ноги. Сенька громко сказал:
   – Пасись, люди, то черная смерть, мой отец схоже помирал – борода в крови!
   – Детина, не мути народ! – крикнул целовальник.
   От питейного стола к павшему с бородой в крови, гремя ножнами шпаги, шагнул рейтаренин, за ним повскакали еще солдаты с криком:
   – Волоките ево на двор, а то все помрем!
   Сенька пил редко, оттого выпитое его неожиданно взволновало и озлило – сила в нем запросилась к движению, глаза както по-иному впивались в сумрак избы-теперь в дыму под потолком он увидал черную доску образа:
   – Везде грозят – царь и бог! Эй, люди, коломничи, кто поволокет палого, всяк помрет! А вот – зрите!
   Подскочив к кади, Сенька шестопером выбил уторы, пиво хлынуло на пол.
   – Ой, бес! Пить не дал.
   – Так! Ай да молодший, – кричали солдаты, вскакивая за столом на скамьи, так как по полу разливалось мокро.
   – Зрите на дно кади!
   Много глаз уткнулось на дно куфы, много рук протянулось туда и выволокли питухи раскисшее лохмотье.
   – Кафтан!
   – А во ище! Бабья рубаха с поясом, нижняя…
   – Штаны!
   – Пусти-ка, там ище есть!
   – Полу-шу-ба-ак!
   – Ах, сволочь! – закричал рейтаренин. – Чем поит люд крещеный…
   – Утопим, товарищи, целовальников в бочках вина-а! – кричали солдаты.
   – Остойтесь! – крикнул Сенька. – Пущай ближний к кади целовальник выволокет хворобого…
   – Какой те хворобой – мертвец!
   – Вот вам его! – Сенька, подскочив к целовальнику, схватив, перекинул через стойку на избу.
   – О, черт! – Целовальника солдаты за волосы поволокли на двор, пиная.
   Один из целовальников выстрелил из пистолета в дверь на улицу и убежал, крича служителям:
   – Спасайте казну государеву-у!
   Рейтаренин в ответ тоже выстрелил, попал в полку со штофами, с полки полилась водка, с потолка посыпалась сажа.
   – Лови, лупи дьяволов, товарыщи! – хлюпая лаптями, вскочив на стойку, заорал датошный солдат. Спрыгнув, он поймал одного целовальника, волок его за волосы к выходу, другого поймали солдаты и также за волосы утащили на двор. Иные норовили отнять у служек кабацких мешки с напойной казной.
   – Маёру гожи, и нам перепадет!
   На дворе кружечного появился в черном мундире, с виду капитан в медном шишаке; он, выдернув прямую, тонкую шпагу, шагнул на крыльцо избы, где солдаты громили посуду и отбивали деньги у служек, иные наливали водку в свои фляги, носимые под полой.
   – Гоже, продадим!
   За забором кружечного, за пряслом звена к слободам, кричал убежавший от побоев целовальник:
   – Грабят напойну казну государеау-у! Бей в на-а-бат!
   В ближней слободской церкви ударили в колокол, медный звон завыл над посадами.
   Черный немчин, капитан, стоя в дверях, крикнул:
   – Солдаты, подбери ноги – борзо! Стрельцы с коломничами двор окружат, имать будут.
   Когда грабили, Сенька стоял, глядел, он ничего не брал и не пил больше. Теперь на знакомый голос черного капитана кинулся с радостью.
   – Таисий, брат!
   – Семен!
   – Тебя ищу! Заедино чтоб…
   – Давно жду – идем! Что это лицо и волосы в саже?
   – Стреляли… сажа с потолка, сухая – ништо-о! – Сенька выволок из-за пазухи шапку, отряхнув шапкой кудри, накрыл голову.
   – Мекал я, Семен, быть твоей голове под двором князей Мстиславских.
   – Это как?
   – Поспешай! Слышишь набат? Скажу о том после.
   Ночью в моленной, сидя на скамье перед огнем большой лампады, горевшей у образа Пантократора, кабацкий голова писал в Иноземский приказ в Москву: «Боярину Илье Даниловичу Милославскому, да дьякам Василыо Ртищеву, да Матвею Кулакову пишем мы, с Коломны кружечного двора голова Микифор Прохоров с товарыщи:
   По государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича всея Русии указу… Велено мне, холопу государеву, с кружечного двора казну – сборные деньги – сбирати на государя на веру в правду… Ныне в те дни, в которые продавать нам питье не велено – в великий пост, и по светлой неделе, и в успенский пост, и в воскресные дни – салдатского строю служилые люди приходят на коломенской кружечной двор и продают вино изо фляг явно, а в которые дни кружечной двор бывает отперт, и в те дни салдаты, ходячи около кружечного двора, на торгу, и по рядам, и на посаде в слободах на дворах, и на улицах вино продают беспрестанно, а маюр, как и доводили мы ранее сей отписки, от винной продажи салдатов не унимает и во всем им норовит… Многажды с вином к ему салдатов приводили, он их освобождает без наказанья… Салдаты по вся дни собираютца на кружечном дворе в избах, играют в карты, а как салдатов учнут с кружечного двора сбивать, чтоб не играли, и они меня и целовальников бранят и хотят бить… А ныне вот в декабре в шестой день салдаты собрався на государев кружечной двор человек с двесте учали в избах ломать поставы и питье кабацкое лить, и целовальников, волоча из избы, бить кольем, готовы и до смерти… а мы, Микифор с товарыщи, учали бить в колокола и едва государеву напойную казну отстояли…»
   Голова приостановился писать, решив:
   – Завтра с подьячими в казенной избе перепишем, да послать немешкотно!
   Во дворе Ивана Бегичева ближе к тыну со стороны речки Коломенки стоит старая большая изба. Таких изб во дворе много и многие из них заняты полуголодной дворней – холопы Бегичева с солдатами по кабакам озорничают втай хозяина. Таисий, иначе Иван Каменев, эти проделки за холопами знает и Бегичеву не говорит, а потому Ивана Каменева вся дворня любит. В старой дальней избе Таисий упросил Бегичева его поместить, дворянин проворчал:
   – Считаю, Иван, недостойным ученого изографа держать, как нищего!
   Таисий отговорился:
   – Тебя, хозяин добрый, станут беспокоить солдаты майора Дейгера! Они заходить ко мне будут, ближе всего с Коломенки… – и остался, а порядок в избе сам навел.
   Из избы, где поместился Таисий, с заднего крыльца два шага до двери в барский заросший сад, из сада такая же малая дверь сквозь тын на речку Коломенку. Таисий чаще ходил в дом не главными воротами, а со стороны речки.
   В дверке замок навесил и ключ с собой носил.
   Сегодня к вечеру также вошел, привел с собой Никонова беглеца Сеньку, стрелецкого сына.
   Сенька покосился на почерневший деисус в большом углу. Таисий пояснил:
   – Хозяин этого дома обеднел, за деньги пускал в избу справлять свои службы аввакумовцев – от них и деисус…
   Кроме деисуса, на Сеньку неприятно понесло запахом кабака и лохмотьем кабацких горян.
   «Ужели мой учитель стал бражником?» – подумал Сенька. Но Таисий был трезв, а кабацкой посуды в избе не имелось, кроме одного зеленого стекла полуштофа водки, стоявшего на столе под образами… Стол липовый, с точеными ножками, без скатерти. На столе, щелкая кремнем по кресалу, Таисий зажег две сальные свечи…
   Зашел в избу сам дворянин Бегичев и, трогая завороченную наперед острым клином бороденку, спросил Таисия:
   – Сколь долго, думаешь ты, Иван, будут в Коломне грабежи от солдат?
   – Я как могу то ведать?
   – Ты многое ведаешь, а пуще маюра Дея, да и солдат ведаешь… Не устрашился ли маюр? Уж, я чаю, не единый указ получил он от Москвы – «солдатское озорство унять чтоб».
   Звуки набата отдаленно и слабо доносились в избу. Таисий спросил:
   – Слышишь ли, добрый хозяин, сполох? А ведомо ли тебе, что на кружечном чинено солдатами?
   – Ох, все ведомо, слышу, вижу… а ты бы ему на его песьем языке поговорил страху для…
   – Говорить майору лишне есть, ведает он, что государь царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович много иностранцам спущает, а ежели наведут кую расправу, то сыскивать заводчиков начнут у солдат…
   – Эх, и не к ночи будь сказано, наш хлеб бусурманы жрут и чуть не в рожу нам же плюют… Из рекомого тобою, Иван, уразумел я, что не время мне бывать на кружечном и учитывать, сколь в день копится государевой напойной казны… Заедино мыслил я и суды кабацкие поглядеть – поставы, кади и ендовы…
   – Не время тому, хозяин добрый! А вот, глянь на лавку, мой друг пришел и здоровенек, а я думал – извелся от черной смерти… Вместе росли, заедино богу молились!
   – То радость тебе, Иван! Как имя его? Лепотной молочший…
   – Лепотной и не лапотной, имя Григорей – не обидься, что приючу его у себя…
   – Какая обида? Лишний добрый молодец дому укрепа… Бегичев пошел.
   – А выпить есть, вон посуда!
   – Нет, Иван, заходи ко мне – ближе старику спать брести хмельному…
   – Ну, будь здоров! Казны твоей не схитим и не объедим… – провожая Бегичева сенями, шутил Таисий.
   Бегичев только отмахнулся:
   – Стал бы я, дворянин, кабацкое дело докучать, кабы разором не зорен?
   Бегичев ушел. Приятели, открыв дымовой ставень избы, стали пить табак, заправив два рога. Потом из большой курной печи Таисий выволок две широкие торели жареной рыбы, нарезал хлеба, покрошил в рыбу чесноку, и оба плотно поели, а запили жареное водкой.
   Пересели на ту же лавку, только к окну в сад.
   – Теперь, Семен, будем говорить… здесь за углы прятаться и в окна заглядывать нужды нет, ушей чужих тоже нету… для того и построй этот избрал…
   – Эх, брат Таисий, многому мне еще учиться у тебя… Двери заскрипели неторопливо. Из сеней низкой дверью пролезла объемистая фигура бегичевой домоуправительницы.
   – Пришла я – мой Иван, пустой карман, молвил: «Новыйде жилец в дому!» – так я к тому.
   – Жалуйте милость вашу, Аграфена Митревна! – Таисий, подойдя, кланялся низко. – По-здорову ли живешь?
   – Живу, грех хвалить, маетно… бахвалить нечем, так кажика мне новца-молодца… – Баба села на лавку у двери.
   – Гриша, подойди.
   Сенька хотел поправить приятеля, но вовремя спохватился: подошел и тоже поклонился пышной бабе.
   – Чур меня! Ух ты – чур, чур! Не гляжу боле… – Баба закрыла лицо рукавом распашницы, быстрей, чем надо, поднялась и, сгибаясь, шагнула в сени. Таисий шел за ней, она спешила, он догнал, взял ее за рукав.
   – Митревна! Аграфена Дмитревна, чего борзо утекаешь?
   – Чур, чур – убегать надо!
   – Пошто убегать?
   – Да ишь – брат твой ай сват, коего я еженощно во снах вижу, восстанешь на ноги – сон спадет и ходишь да на рожи глядишь… прости-кось, больно он красовит, новец-то…
   Таисий, вернувшись в избу, сказал Сеньке:
   – Надо тебя, Семен, остричь и лик вапами подчернить, а то куда ни покажись, всюду кучу баб поведешь…
   – Вот моя беда!
   – Ништо… подмажу, и ладно будет.
   – Ты сказал мне на кружечном: «Быть твоей голове под двором князей Мстиславских!»…
   – Ты это впервой слышишь?
   – Впервой…
   – То старое присловье, а пошло оно с тех пор, как дед мой Иван Грозный боярам головы рубил, Лобное место было в Кремле, и надо смекать, что головы бояр катились под дворы тех, кого царь Иван хотел, шутки ради, запугать… Любил тот царь шутки шутить…
   Таисий принес из прируба два бумажника, оба разостлал на лавку.
   – Голова твоя цела и под боярской двор не пала, так будем спать головами вместе и думать станем заедино…
   – Заедино думать и жить заедино, довольно боярам слу «жить!
   – Послужи народу! Голодное дело, да все же правое…» Сенька зевнул:
   – Эх, и усну же я… почти не спал – шел к тебе…
   – Здесь мы цари и боги! Попьем табаку еще, потом спать… Сеньке дремалось. По привычке он сидел во всем своем наряде.
   – Скинь кафтан, кольчугу, оружие, сними сапоги. Раздеваясь, Сенька продолжал:
   – Почему, брат Таисий, так в миру ведется? Чем бояре и боярские дети красятся, от того малому человеку беда!
   – Ты это про себя молвил?
   – Да…
   – Дура эта баба, как постеля, хоть спи на ней, но тем и опасно, что такие, как она, ничего не таят – что на очи пало, то и на язык улипло… Отселе первая забота – изменить твое виденье! Инако, когда будет о тебе весть к воеводе или наместнику, а приметы в той вести приложены, без того не бывает, и тебя средь ночи хоть на ощупь имай… возьмут!… Нам же много дела – надо народ бунтам учить…
   – А как мы за то возьмемся?
   – Давай спать… после увидим…
   – Еще скажи… ты много сердился, как я в патриарших сенях попа убил?