чтовпрок пошло, – грамота! Грамоту борзо постиг.
   – Погоди, парень, есть лаз! Пущай ратному строю обыкнет, мушкету также, а мы его, коли грамотен, переведем в стрельцыподьячие.
   – Думал я такое, когда ручался.
   – Да, там ему будет легче: службой гнести не будут – не побежит. Ну, все теперь понимаю! Не гоже своего на бесправном пути кинуть.
   Они шли Житенной улицей. Кремль гудел от колокольного звона. Казалось, густые звуки колоколов колебали старый тын и за ним будили на поповских дворах нахохлившиеся от старости часовни. По правую руку, стоя на часах у каменных царских амбаров, часовые стрельцы, повесив на бердыши рыжие шашки, крестились в сторону Большого Ивана. Небо хмуро. Из белесых облаков сыпался тающий снег, от сырости снега неслись со старого жилья и заходов тяжкие запахи. Боярин повел широким носом в сторону дворов церковников, фыркнул и проворчал:
   – Редькой да брагой провоняли отцы Кремль… На окраины бы их перевести, добро бы было.
   Петруха из любви и почтения провожал боярина. Конь боярского сына ждал его за Ивановой колокольней. Не доходя Троицких ворот, боярин сказал:
   – Вот и Судный приказ! Мне тут к Зюзину Никите. Прощай… О парне оба мы подумаем.
   – Будь здрав, боярин!
   Петрухина порука была признана – Сенька стал стрельцом. К мушкету и строю он привык скоро.
   – Прошу господ дьяков не ставить моего брата в молодшие, – просил Петруха.
   Боярин Матвеев, бывший в приказе, также сказал:
   – Не по возрасту верстать… Какой он молодший? Но дьяк решил по-своему:
   – Срок проспал! Где был? – И указал подьячему: – Запиши в молодшие… – стыдясь боярина, приказал без него и без Петрухи.
   Сеньку уравняли с недавно верстанными; как молодшего, в замену старшим, гоняли в караулы-к воротам и на стенную службу. В приказы тоже. В приказах, особенно Разбойном, дела вершились и ночью и днем, праздники отменялись: «Лихих пытать, не считая праздника, – они дней не ищут!» Останавливались дела, когда боярин, начальник, сказался больным или сам палач – палача подберешь не сразу.
   Ставленным в молодшие, таким, как Сенька, докучал приземистый краснорожий пятисотенный, правая рука всех лихих дел затейника головы Грибоедова.
   Пятисотенного звали Пантохин Васька. Подьячие Стрелецкого приказа прозвали его Тюха-Кот, а обиженные стрельцы именовали Тюха-Кат. [274]
   Кат повадился гонять Сеньку вместе с другими к голове Грибоедову [275]на двор – заходы и конюшни чистить. Работа была обидная. Сенька стал злиться. Раз как-то, встретясь с самим головой, спросил:
   – Полковник, аль то стрелецкая служба марать руки и лик в твоем навозе?
   Никто не смел голове слова сказать, всегда все работали молча.
   – Ма-ать! – закричал голова. – Ты, вор, кто таков?
   Он размахнулся ударить Сеньку в лицо. Сенька отступил, а голова от удара в воздух завертелся и рухнул сам лицом в снег, – он был под хмельком.
   Сенька поднял голову, хотел с него отряхнуть снег, но Грибоедов, скрипя зубами, схватил Сеньку за горло. Мотнув головой, Сенька дернулся туловищем, и голова еще раз не устоял на ногах.
   Поднялся сам и дико, будто на пожаре, закричал:
   – Пантю-у-хин!
   Откуда-то быстро появился Пантюхин.
   – Убери со двора этого шиша! Поставь караулом в Разбойной– там навозу нет.
   – Любо, господин полковник!
   И Сеньку убрали. Начались дни бессменного караула, оттого Сенька не попал на свадьбу Петрухи.
   Боярский сын узнал, как издеваются над братом, и хотя он слышал, что на голову стрелецкого хоть царю жалуйся, толку не будет, но попробрвал сказать доброхотному боярину. Матвеев, не мешкая, призвал Грибоедова. Голова бойко свалил дело на Пантюхина и самого Сеньку:
   – Не хвалю пятисотника, боярин! Норовист и жаден до службы, но стрелец – из гулящих: был разбойник, должно, таким и остался… раз на моем дворе ко мне самому кинулся с кулачным боем… иные заступили…
   Боярин покачал головой:
   – Худо у вас… С тобой особо ужо будем говорить, полковник, а на Пантюхина жалобы много слышал.
   Грибоедов в тот же день сказал Пантюхину:
   – Тому, вновь верстанному, временно ослабь караул.
   Сеньке на день стало легче. Потом пошло так же, – он едва успевал поспать, поесть и с Улькой свидеться. Она ему сказала:
   – Дай посулы, Семен!
   – Сходи к Конону, пущай из запасов Таисия вынет узорочья– продай, не уловись.
   Через день Улька принесла денег. Сенька наедине дал Тюхе-Кату несколько серебряных рублей.
   – Добро! – сказал пятисотный. – Седни и завтра отдохни. Ежели уладишь столовой, то будем сговорны.
   Петруха под видом того, что свадебным чином не почтил голову, пригласил его в гости. Обильно угощая, рассказал о брате:
   – Нешто тот большой твой брат?
   – Родной брат!
   – Ладно… сила он! Тебя и меня, гляди, в один мешок складет. Из таких надо силу вытащить… томить надо!
   – Полно, полковник! Он – смирной.
   В санях, под одеялами, Грибоедов приехал домой. На коня он влезть не мог, – на его коне сидел Петруха, провожал голову до дому; сдав коня, помогал слугам выносить пьяного. Голова бормотал, смутно узнавая Петруху:
   – Брат? Черт! Ха-ха, ха-ха… не бу-ду…
   Сеньке временно полегчало. В свободный день на Троицкой площади он отыскал подьячего, того что писал Петрухе сговорную. Вечером привел старика к себе. Улька зажгла им свечи и собрала ужин. Они выпили хмельного меду.
   – Пошто, сынок, привел старца?
   – Учиться письму хочу.
   – Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло… хмельное подвинем – недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь!
   Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо; щупая пальцем конец пера, приказал:
   – Зачинай из двора в ворота! Сенькина рука тяжело лежала на бумаге.
   – Стой, сынок! Подложи свободную пять. Сенька плашмя подложил левую ладонь.
   – Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится.
   Улька, любопытствуя, зашла сзади.
   – Учись и ты, Уляха!
   – Буду и я, – на Сенькины слова ответила она.
   – Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, – с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий.
   Сенька знал, что Улька где-то научалась грамоте, а письму не учена.
   Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына.
   – Не обидно ли будет, сынок?
   – За двоих учебу – недорого, – ответил Сенька и прибавил: – Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь.
   – И выпивку?
   – И выпивку, само собой!
   Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, – училась Улька.
   Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты.
   Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил:
   – Добро ли знать грамоту?
   – Семенушко, великое добро, великое!
   – А знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий. Улька потупилась, заплакала, ушла от стола.
   – Ты пошто так?
   – Знаю, что не забыт мой великий грех.
   – Вспомнил про себя… для тебя забыл, иначе не были бы вместе.
   – Забудешь тот грех, заслужу его!
   Не скоро, зато твердо Сенька постиг «уставное письмо» и скоропись, особенно долго не давались ему буквы «т» и «р».
   – Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо… клином! – говорил старик.
   Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как-то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус – другой выщипан был, – сказал:
   – Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным… Ерш – прозвище ему. А наговаривал я чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади.
   – Добро бы было… в караулы загоняли.
   – Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына!
   – Веди! Угостим с Ульяной.
   Однако староста подьячих в гости не торопился.
   Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха-Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал – легче служба. Меньше дал – караулы по-старому – в Разбойный приказ.
   Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам.
   – Пытали мы, – ответили забитые служаки, – мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет.
   «В „медном“ много людей окалечили, а все же медные деньги убрали– серебро пошло, – думал Сенька. – Около царя живя, терпят всякое лихо… Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!»
   Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш.
   Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал:
   – Неправды, други, скопилось – сундуки-и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху!
   Рыжевато-седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: «Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?» – отвечал:
   – Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время.
   – Когда же время-то, Ерш?
   – А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. – Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: – Пождем еще… Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди!
   Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель – негромкий, частый – беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее толубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча:
   – Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет.
   – Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла.
   – Дай пить, сватья!
   – Испей-ко во здравие святой водушки.
   – Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет.
   – Грех, боярыня! Святая вода – она целит.
   Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды.
   – Ух, нехороша! Дай квасу!
   – На-ко малинового взвару. Испей, согреет.
   – Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, – душно!
   – Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить.
   – Вот, сватья… во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого-то Прокопия [276]списано о Византии. Был там царь Устиньян [277], все церкви строил да монастыри украшал; и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свсшниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тажко, вдоху нет.
   – Да уж погашу! Приму на душу грех.
   Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала:
   – Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне – поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица… Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и… исцелилась бы… А, нет! Руки, ноги будто чугун стали… и город тот нынче под турчином. [278]
   – Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу:
   «И восстанет жена именем Феодора [279]… и царствовати имет в Царе-граде. И будет буява и потворница диаволя дочь. Во дни ее будут во граде том мор, беда и убойства… будут убивати брат брата… и во святых местах блудники будут блуд творити и всякое непотребство делати: игры, плясание и песни бесовские… И речет та окаянная царица гордынею: «О, нарицаемый божецарю! Пришла я погубить на земли память твою с шумом, се бо видел еси, что сотворила я? Ты же и волоса единого с головы моей не уронил!»
   Тако ей глаголющей и ина хульная, срамная словеса на бога, и разгневается на ню бог яростию великою и пошлет архангела Михаила и подрежет серпом град той, обернет его, яко жерновкамень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую. Останется от него на торгу столп един, в нем же положены гвозди честные, ими же пригвождено было на кресте тело Христово и запечатано вверху столпа того благочестивым царем Констянтином. Приходяще же в кораблях корабельницы-купцы и ко столпу тому будут корабли свои привязывати, будут плакать: «О, превеликий, гордый Царь-град! Колико лет приходим к тебе куплю деюще, а нынче во един час пучина морская тебя без вести сотвори».
   Так рассказала дурка-сватыошка, потрогала на лице бородавки и, вздохнув, прибавила:
   – И нету ныне Царя-града и церкви, о коей ты, голубица, печалуешься, нету же…
   – Все есть! – сказала боярыня. – Только нынче там турчин живет… народ греческий покорился ему. Не мое то дело, а не так давно слышала, как бояре говорили: «Турчин идет воевать польскую Украину!»
   – И Царь-град есте?
   – И Царь-град цел, и церковь стоит, только в ней все турское устроено. Кощуны те твои от расколыциков, они давно плачут, что Византия умерла, и старые люди до них говорили: «Веры нету… утоплено все в море за грехи греков, они-де султану предались… веру казили»… А Феодору до расколыциков иные церковники еретицей чтили.
   Сватья завозилась на месте – она вспомнила и забоялась своей затеи. К ней захаживала Улька. От Ульки она узнала о Сеньке и решила привести его: авось-де, увидит любимого, обрадуется, поздоровеет? Любя боярыню, старая дурка теряла голову: одна у ней боярыня Малка, – иных искать негде…
   – Ты чего там возишься, сватья?
   – Вожусь, вишь, боярыня, худые ноги не держат! Ставала да упала, а упала – села: в голову лезет такое, и сказать трушу.
   – Не трусь! Своя ты мне.
   – Лекаря привела, того и трушу. Ростом молодец, а видом стрелец. Сыщет за мной боярин, узнает – убьет!
   – Чего боишься? Боярин в приказе сидит. Ежели тот стрелец лекарь, – веди! Знахарок звали, – не помогли. Может, он излечит меня.
   – Так они – с черницей, коя вхожа к нам, ту близко! – Зови.
   Сватьюшка, звеня бубенчиками колпака, спешно ушла и скоро вернулась.
   Вошел Сенька.
   Боярыня приподнялась на подушках, долго рассматривала у порога ставшего Сеньку, потом с хрипотой в голосе закричала, сколь хватило сил:
   – Сватья, ты – злодейка!
   Шутиха подбежала к кровати поддержать боярыню, – больная опускалась на подушки. Тяжело дышала, глядела прямо в потолок и, видимо, думала… Потом сказала чуть слышно:
   – Выведи, – пусть ждет, позову.
   – Жди! – сказала шутиха, выводя Сеньку за дверь.
   – Ладил ей два слова сказать…
   – Сколь надо, скажешь; жди. – Где же ты, неумная?
   – Тут, боярыня! Тут, голубица!
   – Дай вина испить!
   – Не указано лекарем вино давать.
   – Велю – дай!
   Сватья, сыскав бутыль, налила в чашу романеи.
   – Держи, изолью! – Дурка, поднеся чашу, поддерживала голову боярыне.
   – Коли на грех навела, помоги одеться.
   И дивно было шутихе: боярыня села на кровати, спустила ноги:
   – Дай куньи ногавицы!
   Шутиха бойко, радуясь про себя, надела на ноги боярыне куньи сапожки.
   – Рубаху дай шелковую… шелковый сарафан, кой легше, – вон тот. Кику не надо, – дай повойник: он узкий, а волосы подберет. Натри шею помадой… руки, руки… Ой, кости одни! Натри их помадой.
   Когда боярыня встала на ноги, то еще указала:
   – Побели лицо. Губы подкрась.
   – Все знаю, голубица скорбная! Сделаю…
   И боярыня имела подобие, смутно напоминающее прежний вид.
   – Я сяду, а ты веди его и сама уйди!
   Сеньку пропустили. Он подошел. А так как боярыня сидела на низком мягком кресле, он же стоял над ней, то, поддерживая саблю, встал перед ней на одно колено,
   – Боярыня!
   – Да… да… Семен! Вот я какая, но ужо стану на ноги… и тело мое не будет опрахтелое, и тебя я снова познаю.
   Сенька покачал головой молча.
   – Ты думаешь – я умру? – прошептала она.
   Сенька смотрел на ее иссохшие колени, охваченные тонким шелком, на впалую грудь… на жилу, которая билась часто-часто на шее былой красавицы. Он молчал. Сватья-дурка, впуская его, настрого наказала: «Боярыне о смерти не говорить! Скажешь такое, падет и будет биться – слова не молыт».
   Боярыня часто и тяжело дышала. Спросила:
   – Чего молчишь? Ты не веришь, что я восстану?
   – Верю.
   – Ох, где мои волосы? Искрами горели они, а нынче их болезнь съела. Где моя грудь? Руки – разве они те, кои рылись в твоих кудрях?
   – И я уже не тот, боярыня! Не тоскуй даром.
   – Я поправлюсь – будешь ли любить меня?
   – Буду крепко любить! – Сенька чувствовал, что надо утешить ее.
   – Ой, спасибо! Ой, милый ты мой, ты постарел мало… ты не тот… И пошто пришел глянуть на скорбную твою любовь?
   Улька не знала, что Сенька любил когда-то боярыню, а дурка сватьюшка ей того не говорила и звала Сеньку:
   – Може, она при конце живота? От виду сильных людей больным легчит.
   Сенька, перед тем как идти к боярыне, зашел на ее двор. Нищие люди, крепостные, обступили Сеньку:
   – Пойдешь к боярыне, служилой, попроси за нас!
   – Не одевают… не кормят… отощали! При конце живота многие бояра людей отписывают монастырям, нас же проси на волю спустить. Може, и боярыне оттого полегчает.
   – Молчишь? – шептала Сеньке боярыня. – Молчи… Мне с тобой радошно.
   – Молчу, боярыня. Люблю тебя, думаю свое.
   – Что же ты думаешь… помру?
   – Нет, не помрешь, а все же ради правды тебе надо быть доброй.
   – Я не зла.
   – Знаю, с добрыми ты добрая. Вот глядел я твою дворню и видел неправду: пошто твой боярин держит такую дворню? Не одевает ее, не кормит, и копится оттого воровство и, худо сказать, что убойство.
   – То правда, милый. А как поправить?
   – Отпустить голодных людей на волю, хлеб найдут работой.
   – Ой, Сенюшка! Правда! А я и не подумала… Завтра же позову из Холопьего приказу подьячего, велю отпускную им написать.
   – Великое спасибо за голодных людей! Я сам к тебе приду на днях и отпускную напишу, а ты подпись дай.
   – Дам, милый, дам! Приходи, ждать буду.
   Боярыня положила ему, склонившемуся близко, на плечи тонкие руки. Она плакала, и голова ее упала.
   – Не плачь, боярыня! Пошто слезы?
   – Ой, слезы мои от радости, что довелось видеть тебя, жива и цела… и все то вспомнила, как был приголубником моим… все, все… И еще плачу оттого, что близко ты, а нету силы обнять тебя.
   – Ништо… поправишься… Поправишься, верю я!
   – Теперь, милый, подыми… сведи на постелю… в глазах тускло.
   Сенька встал, бережно подсунул руки, снес больную, как пушинку; откинув одеяло, положил и прикрыл ее голубым шелком. Когда он укладывал ее, она поцеловала его в щеку.
   – Ой, спасибо! – сказала она слабо, чуть слышно, и еще: – Говорила не раз боярину: «Нипошто держишь такую дворню… нище? Томишь людей…» Да разве он думает о людях? И не он один таков. Иди, – мне же спать.
   Сенька вышел. Улька давно ушла к себе. Дурка-сватья проводила его до двери, и они, молча поклонившись, расстались.
   Сеньке было грустно. «Давно ли, – думал он, – была красна лицом и телом… Эх, ну же!» Он зашагал по улице, она мутно желтела снегом, чуть искрясь от блеска большой хвостатой звезды; вместо месяца звезда стояла высоко в небе, и свет от нее был недвижимый, ровный, как от невидимой свечи, завешенной тонкой прозрачной тканью.
   Была уж отдача дневных часов [280], звонили к вечерне. Боярин Никита Зюзин кончил сидеть в Судном приказе, сторож зажег перед образами лампаду. Боярин перекрестился, не глядя на казенный с облупленными красками образ, держа шапку и трость в левой руке. Выходя из своей в дьячью палату, шапку надел и трость взял в руку крепко. Нахмурив лохматые брови, оглядывался на писцов. Подьячие еще сидели за длинным приказным столом, иные чинили перья, а кто подливал чернил из общей бутыли в поясную чернильницу, иной с деловым видом глядел в замаранный черновой столбец и ковырял пальцем в бороде.
   Все еще косясь по сторонам, боярин проходил палатой медленно. С конца стола встал один подьячий, поклонился боярину и, бойко ковыляя на кривых ногах, отворил дверь в сени.
   Не глядя на отворившего дверь, Зюзин спросил:
   – Был ли без меня кто в приказе?
   Косолапый, проковыляв по сеням, отворил с треском дверь на крыльцо, ответил:
   – Дьяк государев Алмаз Иванов был, боярин.
   – Нехорошо… Алмаз Иванов? А я и не был… Нехорошо!
   – Того-сего… я ему молыл: боярин замешкался, дома у него боярыня недужит… так-то…
   – Сказал ладно. Что же думной дьяк говорил?
   – Того… што ему говорить? Жаль-де, не застал Никиты Алексеича, дело есть… Так-то…
   – Ты, Тереха, ведаешь, какое у дьяка до меня дело?
   – Нам и нельзя того ведать, боярин, да ведаю… того…
   – Говори.
   – Не смею, того-сего, о том деле молыть: нам, малым людишкам, за то батоги бывают.
   – О государе, я чай?
   – Того-сего, о государе-царе, боярин!
   – Все мы тут люди служилые, не поклепцы на друга, – говори, Тереха!
   Боярин на крыльце за дверью приостановился, подьячий стоял, просунув лохматую голову в приотворенную дверь.
   – А сказывал дьяк, сходя тутотка с крыльца, боярину Троекурову– той боярин его у крыльца ждал – што-де государь крепко патриярха Воскресенского сожалеет… к нему-де от патриярха Ерусалимского, Нектария, письмо о Никоне есть, – просит простить… Государь Никона восхвалял, а Аввакумку ямой грозил… был-де гневен на раскольников… так-то…
   – Ты явно такое слышал?
   – Явно, боярин… так-то…
   – Вести эти и я слышал не раз. О Нектарии слышу впервые. Л ты, Тереха, молчи и смотри – ни слова про то…
   – Молчу, боярин… так-то… – Подьячий запер двери, идя, сказал тихо: – Сам, как Тараруй Хованский, многоязычен, меня же просит молчать… так-то…
   Звон колокольный, звездное небо, и среди звезд звезда хвостатая, бледная, немного изжелта, и светит мало.
   – К радости нашей эта звезда. Эх, попировать бы по-старому!
   Снег мягкий, не тронутый ростепелью, легко запятнанный шагами людей. Широкой грудью вдохнул в себя боярин холодный, благодатный воздух и почувствовал, как он напоил его будто ключевой водой, и было такое особенно приятно после вонючего и спертого духа Приказной палаты.
   «Малка извелась. Ништо – коли чуть протянет, помрет – возьму другую жену… да воли ей такой не дам, какую Малке дал, – думал боярин, медленно идя к Никольскому крестцу. – Эх, господи! Коли удастся друга вернуть, сослужим тебе молебен! Вернуть его да посадить с прежней честью в патриарших ризах! И ведь иные бояре то же, что и я, мыслят…»
   – А это кто? Он? Он!
   Боярин глубже надвинул на голову высокую бобровую шапку и крепче зажал в правой руке дубовую трость.
   Навстречу к Троицким воротам шел Сенька. Сенька хотел обойти боярина, свернул было в сторону.
   – Эй ты, холоп! У меня был?
   – Я стрелец, а не холоп!
   – Ты не вирай, черт! У меня был?
   – Хотя бы и у тебя… чего кобелем борзым глядишь? Любить у тебя некого…
   – Не погань моего крыльца! – Боярин, подняв трость, кинулся на Сеньку.
   Сенька, с виду неповоротливый, взмахнул саблей. Трость боярина переломилась, он бросил ее и, сверкая глазами, отступил.
   – Кабы оружный ты был да в броне, нарубил бы из тебя мяса! – крикнул Сенька.
   – Гилевщик окаянной! – заорал боярин, скрипя зубами, и отступил на дорогу. – Ужо в Земском приказе поглядим, кто ты. Сыщем! Не был ли в Медном бунте?
   У Сеньки коротко мелькнуло в голове: «Изрублю дьявола!» Но он сдержался, пошел дальше.
   – Не тамашись, боярин! Спит она… – сказала у дверей дурка-сватья.
   – Шишей всяких водишь в дом! Блудня-а…
   Боярин, размахнувшись, хотел дать тумака шутихе. Она присела, удар не тронул ее. Боярин пнул дверь, дверь с треском распахнулась. В желтом полумраке, в углу под образами с зажженными лампадками, на кровати зашевелилась больная, закашлялась, а когда боярин подошел близко, сказала:
   – Чего ты, Никита, как на базар едешь? – Зачем здесь был твой приголубник?
   Дурка-сватья заперла распахнутую дверь, проскользнула мимо боярина в угол, за кровать.
   Боярыня молчала, закрыв глаза. Боярин снова крикнул:
   – Пошто был здесь этот выжлец?!
   – Сам ты выжлец… Выискиваешь, следишь. Он – хороший, добрый.
   – Я этого доброго твоего поймал, сдал в Разбойный приказ! Он – гилевщик, хотя и ряжен стрельцом.
   – Стыда у тебя нет! Пошто пугаешь меня?
   – У тебя велик стыд? Не сегодня-завтра помрешь, а приголубников в дом кличешь!
   – Я не хочу умирать!
   – Помрешь! Поеду вот к иеромонаху Александру, попрошу тебя особоровать.
   – Уйди, медвежий оборотень!
   – Не топырься, Малка! Помирай, грехов меньше… Смерть – она лучше всяких приголубников голубит. На живу руку – раз! – и глядишь, человек в колоде… а там земля – бух, бух! Хе, хе-е!