– Вот видишь! – растопырил Сенька огромную пясть руки, положа ее на стол. – Кого не люблю, беру за гортань – и об угол!
   – Уймись, сынок! Якун – свой человек, не угрожай ему. Седоусый заблеял козлиным голосом:
   – Он не ведает закону государева: на приказных людей угроза карается по «Уложению» – боем кнута и ссылкой… хе-хе!
   – По «Уложению», Якун Глебыч, а чем карается подьяческое самовольство?
   Седоусый помолчал, потом крикнул:
   – Парень! Неси ендову вина, да неразбавленного. Слуга подал и кубки сменил, дал ковши малые. Лицедейство кабацкое начали снова.
   Лежащий на полу теперь изображал роженицу: он стонал и причитывал:
   – Ой, мамонька! Ой, родная! Непошто родила ты меня, Перпитую горемышную?! Аль ты не ведала, не знала, что на белом свету мужиков, как псов по задворочью? Ой, по их ли, али уж и по моему хотению – не упомню того – и я родами мучаюсь… О-о-х!
   На стоны и вопли из прируба вышел поп с требником. Видимо, поп с себя все пропил, кроме медного креста. Крест наперсный на тонкой бечевке мотался на его груди, когда он крестился. Вместо фелони на попе серый халат безрукавый с оборванными спереди полами; портки на попе заплатанные, дырявые, едва закрывающие срам. Хмельной, шаткой походкой подошел к лежащему на полу, стал в головах и гнусаво начал читать, не глядя в требник:
   – «Господу помолимся! Владыко, господи, вседержителю, исцеляяй всякий недуг и всякую язю, сам и сию днесь родившую рабу твою Перпитую исцели!»
   От своих столов пропойцы кричали:
   – Чего лжет поп?
   – Не родила она! Ну, може, родит? Не слушая, поп продолжал:
   – «…и восстави ю от одра, на нем же лежит».
   – Мы его восставим ужо! – злобно блеял подьячий Якун.
   – «…зане, по пророка Давида словеси, в беззакониих зачахомся и сквернави все есмы пред тобою…»
   В ногах роженицы, в мохрах, зашевелилось. Оттуда вылез совсем голый горбун-карлик.
   – Родила-таки!
   – На то поп и читал!
   – Где же вы, мамушки, нянюшки? Ох, подайте целовать мне моего царского сына…
   – Ах, окаянные! – крикнул Якун.
   Горбун, закрывая срам рукой, юрко сползал для материя поцелуя.
   – Эй, младень! Подь за стол – пей… Поп читал:
   – «Но в час в оньже родится, токмо обмыти его и абие крестити».
   – Омоем и окрестим!
   Горбуна за столом из ендовы полили пивом. Поп читал спутанно, он косился к столу, где пили ярыги, а пуще делили деньги.
   – «Омый ея кабацкую скверну… во исполнение питийных дней ея. Творяй ю достойну причащения… у стойки кабацкой…»
   Поп, щелкнув застежками, закрыл требник и отошел к столу. Он никого не видал, видел только решето с деньгами. Якун злобно блеял, глядя на попа:
   – Что он чел, разбойник? Господи!
   – Брось их, Якун Глебыч! Сядь хребтом к ним и забудь… Пей, по бороде штоб!
   – А нет! Это тебе, Одноусому, и твоему, как его, сынку, чернецу-стрельцу, все едино… Я же во имя господа и великого государя восстану, не пощажу, изничтожить надо разбойничье гнездо!
   Роженице в тряпье было тепло, она не вставала с полу. Водкой поили исправно: поднесут ендову, поставят у головы и ковш, два вольют, только рот открывай.
   Кабак разгулялся вовсю. Кабацкие завсегдатаи пели:
 
Тук, потук, деревянный стук!
За медяный скок…
 
   Кто-то порывался плясать.
   – Разбойники! Тот лежачий ярыга пропойца – князь Пожарской… он не впервой святотатствует да скаредное затевает! – Пей, Якун! Никто их и слушает. Пей… утихомирься!
   – А нет! Злодейства, богохульства не терплю… бунтовских словес также…
   На стол была потребована ендова водки. Якун взял ее, прихватил и ковш малый… пошатнулся, но, стараясь быть бодрым, зачастил короткими шагами к лежащему в тряпье. Привстал на одно колено; подойдя к голове ярыги, зачерпнул ковш водки, сказал:
   – Пей! Лицедейство твое не угодно богу, противно и власти царской, но пей, коли трудился во славу сатаны! Еще пей…
   Ярыги за столом пьяно смеялись:
   – Сажей на курном потолке записать: Якун, злая душа, сдобрился!
   – Мало, что поит, еще и мохры его водкой мочит!
   – И с чего это на него напало?
   – Эй, не тяни! Деньга – моя.
   – Нет, не твоя! Пожарскому, лицедею, надобна.
   – Верно! Он же с решетом ходил.
   – Нет, та деньга моя!
   Ярыги спорили о деньгах и без меры пили. Якун ползал у светца, поджигая клочки бумаги. Клочья огня бросал на тряпье ярыги, подмоченное водкой.
   Сенька сидел спиной к лежащему. Учитель его, захмелев, подпер руками голову, глядел в стол и бормотал:
   – Да… Якун человек без креста! Куму… бабу… вдовицу… За стойкой стоял высокий старик Аника-боголюбец. Его тусклые глаза редко мигали, он не видел перед собой дальше пяди. Аника был как деревянный идол, пожелтевший от времени. На нем – желтый дубленый тулуп, волосы русые, длинные, на концах седые; лицо – желтое, безусое, схожее цветом с кожей тулупа. Он знал только – раскрыть руку, взять деньги за выпитое и бросить их в глубину дубовой стойки. Ярыги – слуги кабацкие – дали волю пропойцам делать всякие глумы и игры, зная, что в кабацкой казне будет прибыток.
   Якун, подьячий, это хорошо видел и знал, а потому, таская из карманов киндяка клочья бумаги, пробовал, какой ком лучше горит, и, наконец, поджег тряпье с середины и с концов. Ярыга спал под тряпьем; ему делалось все приятнее, все теплее, а когда тряпье загорелось зеленым огнем, Якун ушел.
   – За гортань возьму! Подай ту деньгу, черт! Моя она! – закричал кто-то хмельно и злобно на весь кабак.
   Сенька оглянулся, увидел, как горит ярыга, вскочил и крикнул:
   – Товарищ горит! Ярыги-и!
   Он хотел кинуться тушить, но его за рукав остановил учитель:
   – Сынок, не вяжись… тебя и обвинят… Злодея взять негде – утек!
   Началась с матюками, с топотом ног пьяная суматоха. Горевшего сплошным зеленым огнем пьяного ярыгу-скомороха вместе с тряпьем выкинули на снег.
   – Родовитой ярыга-Пожарской! Из княжат.
   Удержав за столом Сеньку, подьячий теребя единый ус, поучал:
   – В беду кабацкой суматошной жизни помни, сынок: не вяжись! Пристал, закричал, тебя же будут по судам волочить, и гляди – засудят.
   – Да как же так, учитель?
   – Так… сами разберутся: умирать им не диво… мрут ежедень.
   Уходя с учителем из кабака, Сенька видел: в стороне, на снегу, в зеленоватом мареве дымился ярыга-затейник князь Пожарский.
   Идя дорогой, поддерживая под локоть пьяного учителя, Сенька предложил:
   – Ночуешь у меня. Брести тебе далеко, и одинок ты.
   – Спасибо! Ладил сказать тебе такое, да стыдился. Потому стыжусь, что кричу я ночью во сне.
   – Ништо! А куму твою, учитель, от земской собаки подумаю, как спасти!
   – Я бы и сам на то дело пошел, да Якун, человек, плевой видом, языком силен! С ним, сынок, не вяжись! Он любимой у дьяка Демки Башмакова, а думной Башмаков да Алмаз Иванов – свои у царя. У царя, сынок! У царя-а…
   – Хоть у черта! Эх, ну! Видно, не судьба на одном месте сидеть… Жалко, вишь, с тобой расстаться да Петруху в разор пустить.
   – Не вяжись с Якуном, сынок!…

Глава II. Сенькин путь

   У Троицких ворот возы с мешками хлеба. Караульные стрельцы кричали монахам:
   – Эй, долгие бороды! Отцы, штоб вас! Заказано с возами в Кремль.
   – Мы – тарханные! Троецкого подворья… хлеб подворью пришел.
   – Из-за Кремля таскали бы… на горбах! Невелики архиреи, звонари монастырские.
   Сенька, увязая в снегу по колено, прошел мимо. Зима была снежная. В эту зиму караульные стрельцы, равно и горожане, бродили по снегу, как отравленные мухи по одеялу. Горожане казались особенно смешными: сгорбясь, распустив до земли длинные рукава своих кафтанов, спрятав головы в воротники, шли как на четырех ногах. Кричали знакомым:
   – Ну и снежку бог дал!
   – А мороз? Дерево трешшит!
   Сенька, опустив рукава, слегка сутулясь, брел, оставляя за собой глубокий след. Он бесцельно поглядывал на кремлевские громады, облепленные снегом. В эти дни на стенах и церквах даже галки не кричали. От стенных зубцов свешивались вниз саженные сосули.
   Сегодня с утра Сеньке было грустно. Он разглядывал толпу на площади, забывал ненадолго грусть, а потом щемило сердце, и он думал: «Отчего туга гнетет?» – шел и мысленно пробовал ответить себе: «Оттого, что привыкать стал! Кругом лихо творится, и ты той неправде больше года служишь… Таисиев путь забыл! Иное что, коли не это? Дома? Дома все ладно: Улька днем уходит к старицам… сдает им деньги, собранные на гонимых попами людей старой веры… вечером и ночью с ним. Убирает, моет, варит и даже про себя песни играет…»
   Сенька был близ Троицких ворот и почти нос к носу столкнулся с подьячим Земского двора Глебовым.
   От нечаянной встречи Сенька приостановился. Якун прошел и тоже остановился недалеко. Ощерил редкие желтые зубы, отряхнул, собрав в узел длинный рукав, усы, на морозе вздернутые кверху, и хриплым с перепоя голосом заговорил:
   – От стрелецких тягостей едино как в мох зарылся? Пьяницы подьячишки кого не укроют…
   – Чего ты, волк, скалишься на меня?
   – Стоишь того, вот и скалюсь!… Наклепал начальникам, фря писаная! Был гулящим – стал стрельцом, из стрельцов полез в письменные… Гляди, еще в дьяки попадешь, придется тебе куколь снимать да кланяться былому гилевщику… Был им и им же остался.
   – Служу, никого не тесню!
   – До поры служишь!
   – Ты, хапун, корыстная душа! Мало купцов, нищих обираешь… сирот теснишь.
   – В мое дело не суйся, знай место! Эх, кабы моя власть! Вишь, они, вон башни Троицких ворот… в них каменные кладези, еще от Ивана Грозного в кладезях тех кости гниют, и вот таких, как ты, туда бы…
   Якун, помахивая длинными рукавами шубного киндяка, побрел дальше.
   Сенька пошел к воротам, подумал: «Сердце угадало! Вот он враг, черная душа!»
   Он вспомнил, что год тому назад через Петруху, брата, пожаловался на Глебова боярину Матвееву. Матвеев не любил корыстных людей, поговорил дьякам на Земском дворе: «Этоде непорядок! Ваш служилый сирот теснит!» От думного дворянина Ларионова Якун получил выговор.
   И тогда Якун забросил курень вдовы на Арбате, а на Сеньку с братом затаил умысел и ждал случая.
   Дойдя до ворот, Сенька оглянулся на серое, как овчина, низко припавшее небо, решил: «На съезжую рано идти!» – и повернул на площадь.
   Завидев его издали с чернильницей на ремне, хотя она и была прикрыта рукавицей, со стороны прибрели два мужика лапотных, в синих крашенинных полушубках, с длинными бородами в сосульках. Сняв с мохнатых голов самодельные шапки, поклонились. Один сказал:
   – Нам, родненька, челобитьецо бы написать великому государю. Мы – выборные, пришлые из-под Рязани.
   Другой простуженным голосом прибавил:
   – Нихто, вишь ты, писать. Первый махнул на него шапкой:
   – Тпру-у! Не езди! – Бойко заговорил: – Не пишут нам служилые. Мекают про себя, што-де мужики лапотные, кая от их корысть? Мы же за письмо, мало алтынов, – рупь платим!
   Утирая на холоде кулаком слезливые глаза и заодно тряся бороду, сбивая сосульки, надев шапку, роясь в пазухе, сказал другой, таща из-под кушака кумачный плат:
   – Нам оно и исписано рязанским церковным человеком, да путано и вирано… – Подал Сеньке плат.
   Сенька развернул плат и свиток, сверченный трубкой, оглядел:
   – Да… ни дьяк… никто честь вашего письма не будет!
   – Худо, родненька! И мы такое видим, а он у нас самой грамотной… и вот стали доходить настоящих писцов…
   – Сколько берешь написать по-ладному? – Моя цена – две деньги.
   – Ой ты! Идем коли в палатку – пиши. Мимо Сеньки прошли двое площадных. Один поклонился, другой, выпростав из рукава руку, подал Сеньке:
   – Брату Семену-писцу! – Спросил, кивая на мужиков: – Писать им хошь?
   – Думаю…
   – Мужикам на мужиков, аль на целовальников, или на волость– пиши! Им, этим, не можно: они государю на архимандрита челом бьют, а архимандрит ихний – державец… они – монастырские страдники.
   Оба ушли. Мужики переглянулись, посутулились. Боязливо поглядывали на Сеньку с ихней грамотой в руках. Сенька сказал упрямо:
   – Коли никто не берется – пишу! Лица мужиков повеселели:
   – Ой, бог тя спаси! Доброй человек! Он еще раз проглядел их челобитную.
   По снегу местами валялись большие ящики из-под пряников. Сдвинув рукав кафтана к плечу, Сенька взял один ящик, стукнул об сапог и, околотив снег, сел. Из-за пазухи вынул свиток чистой бумаги, попробовал, не застыло ли чернило, и на широком колене стал писать, сочиняя заглавие по правилам челобитных:
   «Государю царю и великому князю всея великия и малыя Русии самодержцу Алексею Михайловичу. Черные людишки, крестьянишки монастырские и твои великого государя холопишки, старостишки Жданко Петров да Ивашко Кочень, Григорьевского и Преображенского сел, за все крестьяны место челом бьем!»
   – Гляди-кась! Вот пишет!
   – И на колене, а нашим и за столом так не писать.
   – Дай бог!
   Пошел снег, начался ветер. Сенька засыпал с поясной песочницы писанное, свернул письмо, сунул за пазуху. Встал, сказал:
   – Завтра на этом месте будьте до отдачи дневных часов… больше не пишу. Снег портит письмо.
   – Так мы же, родненька, звали в палатку писать?
   – В палатке староста не даст! Слыхали, что говорили писцы? Меня, может, с площади прогонят за ваше письмо, а все же напишу!
   – Тебе знать! И бог с тобой.
   – Завтра получите – укажу, куда сдать.
   – Нам и ладно! Время терпит.
   – Проесть у нас не своя – мирская.
   – Вы вот что, мужики…
   – Ну?…
   – От челобитья добра вам будет мало.
   – Пошто так… аль со лжой испишешь?
   – Челобитная будет по правилам писана, и царь ее прочтет! Только царь от мужика на помещика жалобам не внемлет.
   – Ну, так как же нам?
   – Мой совет такой: выберите из бобылей [292], кому терять нечего, смелых, пущай эти смелые дубинами погоняют тех монахов, кои вас теснят… и архимандриту бы бороду подрали – тише будут с вами!
   – Ой ты, служилой! Неладному нас учишь.
   – Вас на цепь сажают монахи, выколачивают деньги, и вы за те деньги в кабалу идете. Плачете опустя руки, а монахи вас объедают. Просто монахам у таких дураков брюхо растить.
   – Што верно, то уж, значит…
   – Мы, служилой, потерпим, пождем. Коли от челобитья проку не увидим – подумаем.
   – У царя вам правды не найти!
   Сенька ушел. Он пошел на съезжую стрелецкую: «Домой – рано. В избе, может, кого встречу, расписание службы проведаю…»
   Зимний день серел, но до отдачи дневных часов и смены караулов было еще долго.
   В избе сумрачно. Войдя, Сенька огляделся. Сторож стоял у печи спиной к шестку, грелся, сказал, покашливая:
   – Ждал многих, пришел один, и все же изба пуста не будет. Иные поди в приказ убрели? Не придут… Ты побудь, а я в караульне сосну мало.
   – Поди, спи, – сказал Сенька.
   Сторож тряхнул головой вместо поклона, ушел, плотно прихлопнув дверь.
   Сенька подвинул стол ближе к окну – для света и для того, чтобы видеть идущих. Писать стрельцам на съезжей избе воспрещалось. Приладившись на столе с бумагой, не снимая с ремня чернильницы, Сенька выписывал показания монастырских старост:
   «Нас, мужиков, бьет плетьми и батогами ежедень, выколачивает деньги. Он же, архимандрит Игнатий, Солотчинского монастыря, бьет наших баб и девок нещадно плетьми. В лонешном, великий государь, во 1664 году, на масленице, наши бабы и девки, села Преображенского, с гор катались, так признал это за скаредную игру и указал их сечь плетьми, по сто ударов каждой. Ежегодь строит в монастыре, а через год тот построй рушит, строит новый, и так ежегодно. Эпитимьями морит за самый малый грех, и жизни от того не стало, великий государь! В монастырь Солотчинский, что на усте рек Оки да Солотчи, шлют людей к Игнатию на истязание. Докучает тебе о милостыне великому государю, сам все лжет, „что-де облачение на мне истлело…“ Покупает Игнатий на одежды шелк все шемаханский, а шапку нынче велел себе соорудить из соболей и бархата с жемчугами. Стала та шапка ценовна в пятьсот рублев. Золотных кружев накупил и камениев дорогих, а денег не стало, то продал из монастыря три иконы редких с басмой, – за такое его дело пакостное даже монахи ропотят. Деньги вымогает всяко: старостишку Ивашку Коченя летось он держал на чепи в хлебне месяц, вымучивая деньги шестьдесят рублев, и вымучил. Ивашко нынче, великий государь, за теи деньги на правеже стоял, и еще стоять…»
   Сенька спешно свернул челобитную, сунул за пазуху. В конце улицы показались двое – Тюха-Кат и Якун Глебов.
   Сенька вошел в прируб избы, отгороженный переборкой. Припер дверь. В прирубе разбросаны ножные и ручные колодки, рыжели цепи с замками, повешенные на козел, на котором бьют провинившихся стрельцов. В углу, ближе к узкому оконцу, стол дубовый для допросного письма. Сенька шагнул к столу, повернул его боком, поставив ножками к дверям, и сел на низкую скамью, скрывшись с головой за доской стола.
   В избу вошли.
   Переборка прируба была сделана не внакрой, а впритычку, между досками щели. Оба вошедшие сели за стол.
   Сенька видел голову Тюхи-Ката и часть плеча. Подьячий, видимо хмельной, так как, идя, царапал пол сапогами, подошел, заглянул в прируб и, видя орудия пытки, захлопнул дверь и, подойдя к столу, тоже сел, хотя Сеньке его и не видно было, заговорил. Сперва Сенька не разбирал его слов – сильно стучало сердце, вскипала злоба на врагов – и мысль докучала: «Убить! Обоих убить!»
   Тюха-Кат заговорил хмельным басом:
   – Знаю! Гилевщик… Не люблю того стрельца.
   Сжав рукоять сабли и успокоившись, Сенька стал слышать и Якуна:
   – И вот, служилой господин дьяк думной, государев, Башмаков Дементий в оно время указал обыск чинить да взять и привести в Земской бронника, зовут Кононом.
   – Фу-у! А дале?
   – Брат же того Семки – боярский сын.
   – Не велика птица… фу-у!
   – И не велика, да летяча! Брат того Семку – а он был тогда гулящим – обрядил в казенный стрелецкий кафтан головленковский и лошадь дал для езды дьячему делу помешать.
   – Рядиться в казенные кафтаны строго наказуется! Доподлинно с истцами допытать и того боярского сына из детей вон выбить, а там и кнутобойство учинить! Фу-у!…
   – Ведаю такое! О том и речь моя, но боярин Одоевский Никита…
   – Никиту Иваныча знаю… боярин…
   – Боярин дал тому боярскому сыну «память» на Земский двор – дело с бронником отставить.
   – Бронник? Не… не помню! А боярский сын иди в приказ – суд, суд!
   – Дело бронника отставить, а бронник всю Бронную слободу огнем пожег.
   – Глебов! Дай видоков, и мы того боярского сына из детей вышибем и в Стрелецком приказе ему кнутобойство… фу-у!
   – Потерпи… Послушай меня, служилой господин! Иное вижу в том деле.
   – Ты – молодец, Глебов! Перепил я, но понимаю все, сказывай.
   – От суда они, служилой господин, никуда не уйдут! Видоки есть – трое стрельцов, но их тем судом пугать надо и брать с них деньги за молчание.
   – А это ты добро придумал! Денежки, денежки подай, а то суд… хе-хе… Фу-у!…
   – И бронника потянем! Благо, боярина Одоевского нету… сердцем скорбен – уехал в поместье… Деньги бронник даст! Богат, стерво.
   – Молодец, Глебов! А ну, а ну еще!
   – У боярского сына взять есть что. Разорим – тесть поможет, купец суконной сотни. Нынче сотня обрала его в старосты – денег сундуки-и!
   – Хе! Давай деньги, черт! Фу-у!… Сундуки, а?
   – Стрелец тот, Семка, в мертвой петле. На кабаке Аники я подпоил лихих и проведал: был он у атамана в Медном бунте есаулом – личную ставку, и веревка на гортань.
   – Есаулом в Медном? А нынче стрелец?
   – Брат тут, за брата стоят бояре: Матвеев, Одоевский тож да Зыков окольничий Федор, только у меня рука выше – дьяк Дементий Башмаков тайных дел! Мы, служилой господин, всех покроем! Свидеться бы завтра – и тебе записочку, памятку…
   – Свидеться там, где чего испить можно… Шел, мекал, тут стрельцы мои… черт! Фу-у!… В приказ налажу…
   – Испить лучше не сыщешь – на кабаке Аники в Замоскворечье, люблю там. До отдачи дня напомню и памятку испишу.
   – Пить – и дело обскажем… наладим… Молодец, Глебов! Хе-хе!… И памятку?… Добро!
   – Не дремлю, к часу буду.
   – Молодец! И дело же обсказал… Фу-у!… К черту приказ! Нынче домой…
   Скрипя скамьями, встали, пошли. В сенях пинали крепко примерзшую в притворе дверь.
   Сенька сдержался, не выдал своего присутствия. Бегло думал: «Сторож глядел… говорил… не место тому делу… дома не готово… Улька пусть знает… припастись!»
   Идя домой, не чувствовал ни мороза, ни ветра. Слезились глаза, он их не утирал, едва видел путь, намерзли ресницы. Только отворя дверь в свою избушку, заметил, что шапку держал в руке, – снял ее, когда слушал врагов.
   Улька кинулась, обняла Сеньку.
   – Ой, ты! Ой… весь замерз, и кудерышки замахровели! Сенька, редко отвечающий на ласки, обнял Ульку.
   – Ульяна, волосы оттают, худо то, что сердце заиндевело. Сенька разделся.
   – Сядь, испей хмельного да поешь.
   – Давно не ел, правда, а там надо мужикам челобитье дописать.
   Когда Сенька поел, то дописал челобитную, в конце подписал, как требовали дьяки:
   «Явочку мою взять и челобитье крестьян Солотчинского монастыря записать, чтоб тебе, великому государю, было ведомо, а принять челобитную дьяку государеву думному Алмазу Иванову.
   За бесписьменных крестьян место – стрелец-подьячий Троицкой площади Семен, Лазарев сын, руку приложил, 1665 г., марта месяца. Дня».
   Свернув челобитную, спрятал в карман кафтана. Сел на лавку ближе к дверям, вынул из ножен саблю, воткнул ее концом в пол, лезвием кверху, и, нашарив на лавке точильный брусок, стал точить.
   – Эх, подружка, Кононово дело, точу тебя последний раз. Улька сказала:
   – Пошто так, Семен?
   – Ты, Ульяна, пойдешь со мной… или на Москве обыкла? Думаю, тяжко тебе наладиться в неведомый путь?
   – Ну, вот еще! Я с пеленок нищебродка… не место жаль – страшно тебя потерять!…
   – Вот за это я и люблю тебя! Так ты завтре, чуть свет, снеси Конону письмо, чтоб дал тебе Таисиево узорочье… Продашь, что можно, иное на путь в узел завертим – сгодится. Ночью уйдем к твоим, повременим до поры, инако не уйти, ловить будут…
   – Сегодня не пекись – завтра все сделаю, а горенка тебе готова под часовней. Там и жить будем.
   – Заготовишь два полушубка да два армяка суконных. – Сказываю – не думай, все налажу.
   Утром Сенька вышел к Троицким воротам. Шумел народ, стрельцы бродили, кричали, наводя порядок. В Судный приказ шли подьячие и те, кому судиться. Сегодня было теплее. Над стенами Кремля и у возов кричали галки. Голуби, которых не трогали, считая святой птицей, обнаглев, шныряли под ногами.
   Солотчинским мужикам с полуночи не спалось. Они, завидев Сеньку, спешно пробрались к нему. Гладя бороды, закланялись и шапки сняли:
   – Челобитьецо готово ли, доброй человек?
   – Вот челобитье! Деньги за него снесите в палатку, отдайте в общий сундук. Челобитье при вас сдам тому вот подьячему, он снесет его в Приказную палату, а вы направляйтесь домой.
   – Значит, все по-честному стряпано?
   – Все сделано, только вам ждать и видоков иметь на архимандрита.
   – Видоки: попы, купцы, дьячки да дьяконы – все лучшие люди.
   Мужики покланялись Сеньке, пошли в палатку деньги отдать. Тот, на кого указал Сенька, был его учитель – подьячий Одноусый. Подошел, потрогал свой единственный ус, спросил:
   – Все ли по-ладному, сынок?
   – Ладное с худым перемешано, учитель!
   – Оно так! А ты будь умен: дьякам да родовитым людям угодлив, и с твоей грамотой, говорю не на ветер, в большие люди выплывешь.
   – На Волгу, значит?
   – Ой, ты! Пошто на Волгу? Можно и по Москве плавать…
   – Вот, учитель, челобитье, сдай в Приказную палату. – Кому писал?
   – Мужикам с Солотчи-реки.
   – Нашел просителей! Ну да сдам, давай… И упомни, говорю: окольничий Федор, сын Зыков, Тихонович, из площадных подьячих, а до государева стола долез.
   – Э-эх, старина, – Сенька обнял подьячего, – как с отцом родным, с тобой жаль расставаться!
   – Да што ты все? Неладное у тебя на сердце: то Волга, а Волга нынче да и из веков река шумливая, разбойная… Тебе, когда дело налажено, пошто в разбой?
   – Живи на здоровье, добрый старик! Прощай!
   Сенька ушел, а Одноусый, покачав головой, сказал себе:
   – Неладное с парнем – на сердце ему какая-то стень легла! Околотив ноги от снега, побрел в Приказную палату.
   В Стрелецкий приказ Сенька не пошел и в съезжую избу не заходил. С площади домой вернулся рано. Выволок из-под пола кожаную суму, в ней панцирь и шестопер. Сунул в суму два пистолета, кремни у пистолетов перевинтил, попробовал кресалом, на полки у курков подсыпал пороху.
   Улька побывала у Конона, по дороге зашла на торг. Продала узорочье, а то, что побоялась продать, принесла завернутым в платок.
   На дороге к Аникину кабаку в пустом поле стояла часовня, наскоро сбитая из досок. Икон в ней не было, кроме одного большого деревянного распятия, видимо устроенного по обету вместо придорожного креста. Памятна эта часовня была только женам. У ней они отдыхали и плакали, волоча к дому пропившихся до креста в кабаке мужей. Много слышала эта часовня проклятий кабаку и слезных молитв. Дверь в часовню не запиралась. Зимой здесь тихо и всегда безлюдно.
   Сенька, придя, стал у оконца без стекла. Согнулся в низком пространстве. Темнело скоро, но он зорко глядел на дорогу, на снег, мутно белеющий. Сыпался из воздуха серый, как легкий мусор, снежок. Сенька был спокоен. Две мысли толкались в голове: «Неотменно бы пошли… не придут – еще стоять надо…»