Монах сидел рядом с Сенькой, погладил его по спине, в лицо заглянул, попивая из ковша пиво, ухмыльнулся:
   – Судьба, должно, младый, идти тебе со мной к Иверской… Здесь, зрю, азам не научат.
   – Пошто так, отец? – спросила монаха мать.
   – А уж так, жено… по монашескому обету таково мне сказывать и ведать не гоже… а только как числился я в купцах, то оное познал на подручных моих… Бывало, очи от них отвел, а они к лиходельницам-бабам шасть!
   Сенька видел, как мать поглядела на него долгим взором и губами пожевала, – утерла глаза, сказала монаху:
   – В Иверской монастырь неладно, отец, он никонианской, кабы иной, где по старым книгам поют обедню… и учат тоже…
   – Богородице дево! Да по дороге отрочь-обитель… мимо пойдем к Нову-городу!…
   – Вот и остойся ты, отец, бога деля в отрочь-обители, не порти парнишку никонианством! Грех моей душе… грех…
   – Уведу, хозяюшка хлебосольная. Тать засмеялся:
   – Аль то будет чернец, а не стрелец? Хоша парень осьмнадцати годов не изошел, да в книгах приказной избы записан со всеми нами, семейно, – хватится об ем голова – худо на вороту! Мать заступилась:
   – Сам ведаешь, Лазарь Палыч, рано ему в стрельцы, поспеет намотаться.
   – Рано, конешно… шесть на десять, а поручимся с Петрой, мушкет дадут, вишь, в рост малого потянуло…
   – Истинно рано, жено, младому во стрельцах быть… два года, а в теи года в монастыре легонько постигнет грамоту. Здесь же он ее постигает не верхом, вишь низом.
   Сеньке хотелось уйти из дому от молитвы маткиной, от грамоты и мастерихи, которая его совсем охапила, как мужа. Тать, тот думал свое и говорил упрямо:
   – Эх, отец Анкудим! Как зазнался Никон, давно ли в Новгороде молебны пел, нынче же родовитых бояр в приказе стоя держит, сести не указует им.
   – Не пойму я патриарха! Нас, монасей, от бояр и боярских детей не боронит, а над боярами властвует… Тут не дально время был я в старцах в Щапове селе досмотреть патриарши борти, пчелы и мед… Там меня гонял пьяной сын боярской, чуть саблей не посек, больную ногу мне извредил, а Никону патриарху я челобитье подал – меня же и обвинили: «Сам-де с озорником бражничал!»
   – Сломают ужо Никону рога бояре – вот мое слово.
   – Сломают, Лазарь Палыч! В памятях того не держу, чтоб боярин кому обиду спущал…
   Скоро все разошлись спать. Отец с Петрухой вверх, монах уклался внизу. Сенька тоже хотел идти в повалушу. Мать заставила с ней молиться дольше, чем всегда, а потом со свечой в руке подступила к Сеньке:
   – Сдень рубаху!
   Сенька покорно содрал с плеч рубаху.
   – Скидай портки!
   – Студно мне, мамо!
   – Чай я тебе мать – не чужая, скидай.
   Сенька неохотно обнажил себя. Мать оглядела его и плюнула, крестясь:
   – Оболокись! Сказывай, блудом грешишь? С мастерихой?
   – Мне студно, да она виснет…
   – То и есть! Поди спать в подклет, буде на перине, поспи на голом полу.
   – Там крысы, мамо, боюсь!
   – Женок бесстыжих не боишься, твари, гнуса спужался, – подь!
   Сенька покорился, пошел спать в подклет. Туда ставили кринки с молоком да на стене вешали всякую рухлядь.
   Мать старательно заперла дверь подклета за Сенькой, положила в крюки три железных поперечных замета и замком замкнула.
   Сенька боялся крыс, ему казалось, что сонному они объедят нос и уши. Он решил не спать, сел на холодный пол, прислонясь лопатками спины к стене. Спать ему давно хотелось, брала дремота. В дреме он помышлял о своем бумажнике [25]и подушке. Крысы, как стихло все, завозились близко. Сенька вскочил, крысы исчезли. Когда вскочил Сенька, то уткнулся в дверь, он плечом налег на нее, дверь крякнула.
   – Ага! – Он навалился грудью. Она еще как будто подалась, и снаружи ее задребезжали заметы.
   Тогда Сенька ударил по двери обоими не по годам тяжелыми кулаками, а дверь трещала, звенела, но не пускала его. Крысы смело шныряли у Сеньки под ногами. Он в ужасе присел и фыркнул:
   – Ффы-шт, беси!
   Крысы отбежали, но возились в дальнем углу.
   – Да, черт же ты, матка!
   Сенька ударил еще раз по двери кулаками, послушал – никто не шел выпустить его. Тогда он изо всей силы навалился на дверь и слышал: затрещали дубовые стойки, еще налег покрепче– ага! – стало заметно, что крючья и пробои подались из гнезд, образовалась щель, но рука не пролезала, тогда он снова навалился на дверь до боли в грудях и просунул руку наружу.
   – Ага!
   Нащупал замок, железо не гнулось, он понатужился, сломал у замка дужку – замок выдернул, бросил, а погодя немного, ощупав, отодвинул заметы, иные снял с крючьев и, распахнув дверь, вышел.
   – Черт! Спать охота… – И тут же недалеко от подклета кинулся на сенник, положенный для казачихи-девки [26]на двух кованых сундуках, заснул, но рано утром слышал шаги и голос матери Секлетеи Петровны:
   – Да, Лазарь! Испортит вконец лиходельница-мастериха парня!
   Тать, видимо, торопился в караул:
   – Эх, ты, Петровна! Мала охота спущать парня в монастырь… Не в попы идти, станет стрельцом, азам обыкнет…
   – А нет уж, Лазарь Палыч! Бабник стал, того дозналась, а там и бражник будет, то близко стоит.
   – Поздаю я с твоей говорей… пождала бы моей неделанной недели [27], тогда я отвез бы их, хоть за монастырь Троице-Сергия… не близок путь пеше идти… Ну, коли стоишь на своем, то гостю Анкудиму накажи определить куда ладнее и доле осьмнадцати лет чтоб не держали парня… Подумаем, что будет…
   – То и будет, Лазарь! Услать парня надо – беда на вороту. Заперли в подклет, а он, глянь-ко, двери выломал…
   – Будет сила в малом! В меня уродился. Тать ушел.
   Матка без докуки за то, что ушел из подклета, разбудила Сеньку.
   – Здынься, сынок! Умойся, помолись.
   Сенька послушался, он уж давно не спал. Когда, умытый, вышел, монах у стола допивал остатки пива в жбане. Видно, матка до его прихода говорила с монахом.
   – Так ты его, отец, не покинь, доведешь – перво грамоте чтоб обучили, а иное делал бы, что на потребу обители.
   – Перво дело – обучим… это уж, спаси, спасе, завсегда так.
   – По старинным обителям, отче, много поди праведников обитает?
   – Есть и такие, мати, не столь праведные, но бессребреники и постники великие есть!
   Сенька спросил:
   – А ты, старче, скажи – монахи бражники в монастырях есть?
   – Сам узришь, спаси, сохрани, будешь в обители – узришь. Тебе сие пошто?
   – Да вишь – на Варварском крестце, когда я к мастеру ходил учебы для, сидели монахи и завсе хмельные… иные дрались тамо.
   – Да замолчи ты! – вскинулась мать. – Вот мне, за грехи, видно, уродилось детище.
   – Зело пытливой ум! – сказал монах, мокрая его борода зашевелилась, и, растопыривая грязные персты, он продолжал: – Жено богобойная! Изрек младый истину… Сам великий государь писал к строителям и игумнам, а паче митрополитам, «что многие монахи, сидя на крестцах улиц, побираютца, меняют с себя чернецкое рухло на озям мужичий, едят скоромное, не разбирая дён, и по кабакам бражничают». Человек, жено, зело грешен, и ризы монашеские не укрывают греха, а споспешествуют ему… Един бог без греха… един, и силы бесплотные…
   – Ну вот, отец Анкудим! Я малому в путь собрала суму, в суме той портки, рубаха и убрусец лик опрати… веду его чисто, и чистым он придет к обители. Да тебе вот рупь серебряной – Иисусу на свечку и иным угодникам о здравии нашем. Теперь же благослови, отче!
   Монах покрестил матку двуперстно. Она Сеньку поцеловала и тоже покрестила, после креста сунула Сеньке за пазуху кису малую с деньгами.
   Когда уходили, мать с крыльца кричала Анкудиму:.
   – Будешь на Москве, отец, не ходи на подворье, там построй идет, гости к нам и о малом моем весть дай-й!
   – Чую, жено! Да мы еще не борзо оставим град сей… – проворчал монах.
   Вместо Дмитровской дороги монах пошел на Серпуховскую, а там на Коломенскую, потом стали они колесить без дорог, спали на постоялых да кое-где. Сеньке надоело, он спросил Анкудима:
   – Старче, чего ты ищешь?
   – Отрок! Ищу я спасения в забвении, не все, вишь, кабаки монашескому чину приличествуют.
   – Так вот те кабак!
   – Непристойный он, то царев кабак!
   – Зри дале – може, вон тот?
   – Не наш… Были, вишь, в одном месте да перешли… а по тем путям наши кабаки, должно, дошли, и вывели кабацкие головы [28], вот эво, то будто и наш!
   Анкудим повернул круто с дороги к старинному дому, вросшему в землю.
   – Этот, спаси, спасе, кажется, с приметой… – разговаривая, подошел к дому, постучал в ставень закрытого окна, воззвал громко: «Сыне божий, помилуй нас!»
   – Идут – наш, не идут – не наш!
   Сенька слышал далекие шаги, потом заскрипел замок в калитке ворот, над которыми ютилась облезлая, черная, с пестрым ликом икона.
   – Аминь! Шествуй, отче, да пошто не один?
   – Отрок сей – мой спутник к обители.
   Они вошли во двор, потом спустились в подвал по гнилой лестнице.
   – Эки хоромы древни, спаси тя, выбрал, Миколай! В прежнем месте было краше, – ворчал монах, волоча хромую ногу. – В кои веки на козле палач пересек кнутом жилу, маюсь… да еще неладной боярской сын погонял, извредил ступь, ты не спешно иди, мне тут незнакомо…
   – Ништо, под ногой плотно! Из старого места целовальники выжили – бежал… да и то, в древних тепла боле, а свет тому пошто, хто зрит свет истинный?
   – Праведник ты, спаси, спасе…
   Узким, вонючим от ближней ямы захода [29]коридором с тусклым светом фонаря прошли в сени, из сеней, нагибаясь в осевшей двери, в избу с лавками и русской курной печью.
   В обширной избе с высоким, черным от курной печи потолком для хозяев прируб, там они вино курили, а под полом в ямах хоронили брагу и мед – мед держали на случай, если объявится такой питух, кто водки или браги пить не станет, тогда, как на кружечном дворе, отколупывали кусок меду, клали в ендову и разводили водкой.
   При огне сальных огарков, еще плошки глиняной с жиром, дававшей вонючий свет, за длинным столом Сенька увидел троих питухов да двух женок. Одна – молодая, похожая на мастериху, румяная, другая – с желтым лицом и ртом поджатым, в морщинах.
   Анкудим сел на скамью к питухам.
   – Благословенна трапеза сия – мир вам!
   – Кто ты, не зрю, да будь гостем! – прохрипел один питух, силясь, руками упершись в стол, поднять согнутые плечи и голову.
   – Вкушаем – то мирны бываем! – сказал другой, плешатый, питух.
   Третий, сутуловатый, широкоплечий, похожий ростом и туловом на него, Сеньку, молчал, только тряхнул темно-русыми кудрями. Анкудим как уселся, так и сказал хозяину громко:
   – А ну, спаси, спасе, лейте нам в чары хмельного! Да чуй, хозяин хлебосольный, лей мед в одну чару, а водку в другу – мой отрок не вкушает горького…
   – Подсластим, обыкнет! – мрачным голосом изрекла худая женка.
   Молодая встала со скамьи, шатко подошла к Сеньке. Он, ошеломленный непривычным видом притона, стоял и не садился. Кабацкая женка накинула ему на шею руку, пахнущую чесноком и водкой, вползла на скамью рядом с монахом, хотела Сеньку посадить силой, но он мотнул головой, и вся скамья с питухами зашаталась.
   – Тпрр-у! Экой конь… садись, молодший… базенькой. Сенька, подвинув ее, сел рядом с Анкудимом. Молодая женка хмельным голосом затянула:
 
Подарю тебе сережки зеньчужные
Да иные, золотые с перекрутинкою.
 
   Другая мрачным голосом подхватила:
 
Дашка с парнем соглашалась,
Ночевать в гостях осталась!
 
   Сенька все еще не оправился, притихнув, слушал песню. Молодая задорнее прежнего выпевала:
 
Ей немного тут спалоси,
Много виделоси!…
 
   Опять с хриплым горловым присвистом пристала пожилая:
 
Милый с горенки во горенку похаживает,
Парень к Дашиной кроватке приворачивает…
 
   Молодая, обхватив талию Сеньки, стараясь покрыть говор кругом, выкрикивала:
   Шелковое одеялышко в ногах стоптал. Рубашонку мелкотравчату в клубок скатал…
   – Эй, женки! Паси, сохрани – не надо похабного.
   – А ты, чернечек, чуй дальше!
 
Тонка жердочка гнетца, не ломитца,
Со милым дружком живетца, не стошнится!
 
   Дальше Сенька не слушал, подали на стол разведенный водкой мед. Из кувшина Анкудим налил две оловянные чашки.
   – А ну, младый! Паси, богородице, хотел я горького, дали сладкого, приникни – горького в миру тьмы тем…
   Сенька отодвинул свою чашку, его дома берегли от пьянства:
   – Не обык!
   Плешатый питух через стол крикнул:
   – Ой старячище-каличище! Младый стал молодшим, аль не зришь? Перво дай ему, чтоб большим быть, испить табаку! – Обратясь к питуху с темными кудрями, прибавил осклабясь: – Эй, Тимошка, царев сын [30]! Дай им рог.
   Молчаливый питух сдвинул брови, ответил тихо:
   – Чую и ведаю, плешатый бес, тебе раньше меня висеть на дыбе. «Слова государева» не долго ждать…
   – Умолкаю – дай им рог!
   Рог с табаком Тимошка разжег трутом, дал Анкудиму. Сенька видал, как тайно от матки Петруха с татем пили табак [31], ему давно хотелось того же.
   – Може, спаси, сохрани, такое занятно? Я так не бажу оного и меду изопью… Кису, кою мать сунула тебе в дорогу, дай мне – за твой постой с хозяевами сочтемся, отдача – в монастыре, не сгинет за Анкудимом.
   Сенька отдал монаху кису с деньгами, рог с табаком взял, сунул в рот. Рог бычий – на верхнем конце его дымилась трубка, в середине рога, когда Сенька тянул дым в себя, хлюпала вода. Он потянул раз и два… подождал и еще потянул столько же, закашлялся и сплюнул густую слюну:
   – Горько!
   – Паси, спасе! Да испей меду.
   Сенька выпил чашку меду и снова уже охотнее начал тянуть табак. Анкудим налил ему еще меду.
   – Житие наше слаще андельского, да вишь краток век человечий…
   После тошнотворно горького табаку Сенька без просьбы охотно выпил свою чашку меду, а когда Анкудим наполнил чашку, он и третью выпил.
   После выпитого меду стрелецкий сын почувствовал в грудн что-то большое, смелое и драчливое. Ему хотелось, чтоб женки играли песни, тогда и он пристанет, а если помешают им играть, так Сенька похватает из-за стола питухов и будет их бить головами в стену. Чтоб ему не сделать чего худого, Сенька съежился, подтянул под скамью ноги и крепко зажал рог с табаком в широкой ладони.
   – Питух не мне – Анкудиму дал рог, пущай-ко отымет! Но кудрявый питух не подходил к Сеньке и рог обратно не просил.
   Пьяная женка, рядом сидя, не унималась, тянула к себе и что-то не то наговаривала, не то напевала.
   – Чего она виснет? А ну! – Сенька встал. Когда разогнул ноги, всунутые под скамью, то монах и женка свалились со скамьи, а кудреватый питух пересел на лавку. Он сказал, Сенька слышал:
   – И молод, да ядрен!
   Стрелецкий сын пошел в избу. На широких лавках лежали грязные бумажники, Сенька подошел, лег на лавку, уронив длинную руку с лавки на пол, не желая, разбил рог, черепки его тут же кинул, а липкое с ладони растер на груди.
   – Эх, табак уж не можно пить?! – он это громко сказал и плюнул. Женки, обе пьяно ворочаясь над ним, тянули на пол. На полу к ночи раскладывали в ряд несколько бумажников. Как от мух, Сенька отмахнулся от женок.
   – Ой, мерин! Молодая уговаривала его:
   – Базенький! Для леготы ляжь, ляжь для леготы… скатишься с лавки…
   Он перелег. Холодный бумажник на полу жег его, и чувствовал Сенька, как рядом подвалилась молодая женка, обняла, руки ее стали по нем шарить.
   – Бес! Задушу – уйди!
   Голос у него был не свой, женка отодвинулась. Сенька думал одно и то же:
   «Анкудим – сатана! Замест монастыря эво куда утянул! Маткин рупь на свечи – пропил, кису из пазухи взял, деньги тож… куда дел?»
   Сеньку не зашибло беспамятством, ему показалось только, что он слышит каждое слово и каждый шорох. Теперь Сенька прислушивался, зажмуря глаза, о чем говорят. Анкудим спорил с питухами:
   – Патриарх Никон все чести для своей деет, паси, спасе, а ежели кой монастырь возлюбит, то и украшает… нече лихо сказать…
   – Чужим красит…
   – Спуста молвишь – чужим… Все, что на Руси, – свое, не чужое, спаси, сохрани…
   – Да ты, чул я, чернец из Иверского?
   – Иверского Богородицкого Святозерского монастыря… чо те?
   – Мне зор застишь – хвалишь?
   – Правду реку – спаси, спасе…
   – Откеле Никон икону ту Иверскую уволок – с Афона горы? [32]
   – А и добро, что перевез! Списали икону, перевезли к нам… изукрасили лалами…
   – А еще… пошто мощи митрополита Филиппа [33]потревожил? Уволок из Зосимовой обители.
   – Не место ему в Соловках… Святитель был он бояр Колычевых, на родину в Москву перевезли.
   – Ладны вы, старцы Иверского! Многие вотчины загребли под себя – мужик от вас волком воет…
   – Спаси, спасе-мужик везде воет, та и есте доля мужицкая… Мы зато всякого пригреваем не пытаючи… грамотеев ежели, так выше всего превозносим…
   «Ишь, сатана, бес», – подумал Сенька. Питух не унимался.
   – Чул, чул – разбойников укрываете!
   – Спаси, сохрани – разбойник человеком был в миру, а нынче, я чай, на соляных варницах робит в Русе.
   Сенька услыхал голос питуха Тимошки, кой дал ему рог с табаком:
   – Впрям, чернец, у вас всем дают жилье?
   – Дают и не пытают, хто таков, ежели работной, а пуще коли грамотной… Воевода не вяжется к нам… у нас свои суды-порядки, стрельцы свои и дети боярские тож.
   – А патриарх бывает почасту?…
   – Как же, как же, книги в монастыре печатают – назрит сам.
   – Так, а ежели меня бы с собой взяли? Я грамотной…
   – Нет, уж ты иди один… ждать долго, спаси, сохрани, мы еще тут побродим…
   – Та-ак…
   – А вот как, спаси, плоть немощна, подтекает… надо убрести в заход – э-э-к, огруз!
   Сенька слышал, как спороватый питух остановил Анкудима.
   – Ты изъясни, чернец, пошто Никон назрит свое – чужое зорит?
   – Про што пытаешь?
   – Я о святынях!
   Анкудим, было поднявшийся, снова сел.
   – Не нам сие уразуметь, спаси, сохрани… Да зорит ли? Поелику украшает.
   Сенька, мотнувшись, встал, пошел в сени, нашарил дверь в коридор, ощупывая ногами землю, прошел к яме захода. Когда миновала надобность, уходя, сломал перед ямой жерди.
   – Забредет, сатана… маткин рупь будет помнить!
   Монах шел по сеням навстрет, обняв, узнал Сеньку, погладил его и свернул от слабого света фонаря во тьму к яме.
   Сенька вернулся. Лег, хотел слушать, а стал дремать. Сквозь дрему слышал, как в прирубе всполошились хозяева, кто-то пришел за ними, они, хлопая дверьми, ушли, потом оба вернулись. Хозяйка охала, хозяин матюгался. В избе притащенное ими воняло и булькало… Сеньке хотелось поглядеть, но глаза смыкались… Он слышал еще голос женки:
   – Ой, хозяин! Кто это у ямы жерди изломил? Чуть не утоп чернец Анкудим…
   – Должно, погнили жердины, надо чаще менять.
   После этого слышанного Сенька заснул каменным сном, ночью с груди он отталкивал тяжелое, и губы жгло, как огнем. Снилась ему мастериха. Проснулся – в избе темно, лишь одно выдвижное оконце светит – отодвинули ставень. В избу дуло утренним. Из избы уходили питейные вони. Близко где-то московским звоном звонили к ранней, да у дороги на Дмитров за окнами он слышал голоса нищих: «Ради господа и великого государя милостыньку, кре-е-щеные!»
   Светало больше. Питухов, кроме Анкудима и женок, в избе не было. Молодая женка сидела на лавке у его изголовья, балуя ногами, закидывала ногу за ногу – глядела на него. Сенька отвернулся. Старая ела у стола и не успела дожевать, как в избу заскочил солдат [34]в сермяжной епанче, без запояски. Молча кинулся на старую женку, сволок ее за волосья, опрокинув скамью, распластал на полу и начал бабу пинать, она взвыла, будто волчица, заляскала зубами.
   Из прируба вышел хозяин с рубцом под правым глазом, левый был тусклый, сказал солдату:
   – Ты ба, служилой, в избе бой не чинил, неравно убьешь, волок ба за ворота!
   Солдат замахнулся на хозяина:
   – У, ты! Гукну вот своему полковнику немчину, тоды тебе правеж, а шинок поганой опечатают…
   – Бей, коли! Ты в ответе…
   Солдат за волосья уволок женку на двор. Сенька слышал, как он выкрикивал:
   – Убью! Рухло по кабакам зоришь, робяты голы!
   Баба выла и затихла. Хозяин стоял, не то слушал, не то в окно глядел. Из прируба вышла хозяйка, подошла к мужу.
   – Солдату отпусти хмельного… денег сунь, а то наведет расправу– хоронись тогды в ино место. Слы-ы-шь?
   – Чую – не толкуй… пущай угомонится. – Хозяин скрылся из избы. Анкудим вышел из прируба с кувшином, в сермяжном озяме, сел к столу допивать мед. Его одежда, вымытая от навоза, висела над черным устьем печи на ухватах – рубаха, ряса и скуфья. Наливая в чашку оловянную мед, Анкудим говорил:
   – Спаси, спасе, все исходит к ладному концу! Быть бы в пути нынче, да грех лег у порога храмины сей… хозяева же зело хлебосольны…
   Молодая женка пристала к Анкудиму с говором:
   – Чуешь, чернечик, как увечно бьют бабу? Вот она, доля паша… Сунусь домой, и мне против того тое терпеть.
   – Бражничал да мылся – и всю ночь очей не сомкнул, спаси… а зрел зде и не дале окаянство твое, лиходельница, как ты, будто бес, спутника мово блазнила. Срам твой зрел… учить тебя пуще той надо – бить!
   – А пошто он кудряш? А пошто базенькой? Такому от баб покою не будет… Чуй, отец, примите меня с собой – убреду хоть на край света…
   – Богородице, храни… дале врат монастырских не убредешь!
   – Отец, ты молодшего спусти, монахом не будет, – ведаю крепко.
   – Оле-о! И мать его сыщет с меня, коли проведает… От греха угнала, а я, недостойный, навел на худчий…
   – Не лгу, отец! Спусти со мной молодшего, а я в холопки продамся, его же буду питать и обряжать.
   – Запри гортань, блудница! Спаси, спасе, сказываешь такое с глупа ребячьего разума, – закону о себе не ведаешь! Перво – куда бы ты ни утекла, муж сыщет, привяжется, господарь, у которого муж в холопех, тоже, и тебя со стыдом и боем домой оборотят. Едина твоя бабья доля – у мужа в руках аль в монастыре в черницах, иного пути не ищи!
   После слов монаха Сенька видел, что бабу как бес с лавки толкнул, она зачала плясать по избе да кричать:
   – А я в гулящие бабы пойду! А я нищей стану у церкви! Анкудим ей строго прибавил:
   – И закон тебе тогда будет как собаке – плеть да обух! – и закрестился, читая молитву: «Грех мой пред тобой есть, выну…»
   По всем путям серпуховским, коломенским и другим ходил Анкудим, отыскивая тайные кабаки. Прихрамывая, принюхивался, как пес, но изошли все деньги, тогда он с последнего ночного постоя одноконечно повернул в Новгородский уезд.
   Когда Сенька спрашивал монаха:
   – Пошто Анкудим так поспешает? Монах обмолвился:
   – Деньги пропиты… по полям ветер, волци да лихие люди… а пуще того, ежели ввечеру, то поспешать надо; из Богородского села на остров к ночи лаву разберут… Добро спать в келий, да и монаси имутся, яко Митрофаний, хмельного добудем…
   Когда ночевали в монастыре, то Сенька от монахов проведал, что самый большой в нем грамотей – некий недавно постриженный Тимошка, при постриге названный Таисием, к нему и архимандрит с письмами ходит, ежели надо дать кому отписку. Монахов Таисий тоже учит проповедническому складу, в печатном деле он же назрит правильное титло в новопечатных книгах и в правке книг с греческого понимает борзо.
   Сеньку в монастыре сдали на послушание. Парень матерый, что ни день – в рост идет, а грамоте не обучен. Святейший монасей тупых грамотой не любит. Анкудим по уговору с Сенькой – «что быто, то забыто» – решил ему выговорить почет и известил монастырское главенство: «Приведенный мной отрок не смердьяго рода и не мещанина тяглого сын, сын он стрелецкий, отец его при государе стоит – Стремянного полка ездовой».
   Решено было отдать новца Таисию в послушание и поучение.
   Сенька признал в Таисий того молчаливого питуха, коего ктото в тайном кабаке назвал царским сыном.
   Таисий, взглянув на Сеньку, усмехнулся, сказал поучительно и складно, благо послухов кругом не было, были они одни в келье:
   – Как стояли мы по запретному делу на тайном кабаке и за тайное питие, кабы нас уловил караул, сошлось бы платить кабацкому голове полтину, а воеводе, по уложению, приучилось бы ставить спину нашу под батоги. Мы же утекли добром, так видно, брат Семен, и нынче против того суждено нам, как брат брату, делать заедино по-тонку, ибо монаси – царские богомольцы, в миру они те же кабацкие головы.
   – Мне чего желать, брат Таисий? Я, коли гожусь делать что для тебя по-тонку, туда и иду!
   – Вот так-аминь!
   – Грамоте, вишь, не обучен и по-тонку делать мало годен.
   – Грамота – дело великое… и ежели ты будешь всюду идти за мной, то грамоте обучу, зачнешь борзо чести. Идем!
   По дороге в монастырское книгохранилище Сенька говорил:
   – Был я, брат Таисий, у мастера, да он завсегда хмелен – учил худо по букварю…
   – Нам букварь не надобен! – Таисий повозился мало с грудой книг и выволок одну, Сеньке показалось – самую толстую.
   – Вот зри! Аз, буки, веди, глаголь, добро. – Таисий перекидывал тяжелые листы и снова возвращался на прежние. – Спервоначалу зачнем складывать – аз, буква первая, но ты ее переставь на любое место, вот буки впереди: будет ба, буки аз – ба! Веди впереди будет: веди аз – ва. Буквы не стоят на одном месте, и ты их переставляй – вот еще: добро и аз – будет да!