– Ништо, брат Семен! Вон там в стороне озерко… Пошли к озерку в сторону, оно оказалось далеким, а когда подошли– солончак. Пришлось ночевать. Кое-где нашли прутьев и сухой травы, развели огонь, но от холода оба к утру дрожали. Утром рано пошли, поглядывая на встающее солнце. Над ними вились орлы, а ночью какой-то воздушный хищник, летая около, будил своим писком.
   – Черт! И пустыня же тут дикая… – ворчал Кирилка. Разбрелись на речку с низкими берегами, напились, шапкой черпая. Выбрали мелкое место, перебрели неширокую воду. Сенька молча шел, Кирилка ругался:
   – Дурак! Тупая башка… Сам, зри, погиб да товарища сгубил…
   – Ништо… – успокоил Сенька. – Мекаю я, эти холмы перейдем, река будет.
   Долго шли, к ночи попали на Яик-реку. Из последних сил нарубили сулебой, висевшей у Сеньки под кафтаном, камыша, развели огонь. У хорошего огня, сытые, уснули.
   Утром Кирилка сказал:
   – Теперь, река-матушка, тебя не покинем!
   Стали явственны вдали зубчатые стены Яика-городка, а старый казак-перевозчик перевез за две копейки через бурно-игривую реку. Сенька сказал:
   – Кончена, Кирилл, гиблая дорога! От нее и во рту и в волосах песок. Умыться бы?
   – Давай купатца?
   – Ветер продувает, и река бешеная, сунешься – унесет так, что до берега не пристать!
   – Аль мы впервой воду зрим? Купаемся, Семен!
   Радуясь, что окончен голодный путь, оба разделись и по песку сползли с крутого берега. Сенька стал медленно мыться, натираясь мокрым песком. Кирилка прямо бросился в воду, ненадолго скрылся с головой, вынырнул, фыркнув, поплыл на ширину.
   – Гляди – там уклон, а за ним верту-уны! – крикнул Сенька.
   Кирилка не слушал, плыл. Сизые волны с пеной набегали ему на плечи и на голову, отбивали все дальше от берега.
   – Эй, пора! Вороти-и…
   Кирилка послушался, он и сам почувствовал уклон, течение становилось шумным и быстрым. Есаул вытянулся во весь свой могучий рост, напрягая длинные руки, гребя большим размахом, круто повернул к берегу. Набежавшей крупной волной ударило и захлестнуло Кирилку с головой. Одна волна перекинулась через него, прошла другая, третья… и есаул, погрузясь, хлебнул воды.
   Он справился с волнами, вынырнул, выплюнул часть воды, но ему захватило дыхание, а поперечные волны, не уставая.
   били и несли к омутам, где вода вилась глубокими воронками. Кирилка, работая руками и ногами, казалось, лежал на одном месте, но его неуклонно относило к омутам.
   – Погибнет парень!
   Сенька наскоро натянул рубаху, быстро связал два кушака, побежал к месту, где боролся с водой товарищ, хотел кинуть кушаки, но Кирилка, встав на месте, как будто на землю, скрылся под водой. Его отнесло недалеко, и когда он вынырнул, Сенька кинул ему конец кушака. Есаул успел схватиться, но волны одна за другой, набежав с мутной пеной, покрыли Кирилку и не могли унести. Сенька тянул кушак и чувствовал, что Кирилка держится крепко. «Не сдал бы кушак?» – подумал Сенька, потянул сильнее, кушак лопнул. Кирилка, справясь, вынырнул, но волны не отпускали свою добычу… Есаула понесло… впереди крупный камень, волны с шумом били в препятствие на их пути и откатывались к берегу, а дальше выступ, – был на нем дуб, остался пень. Волны снова погрузили Кирилку… Там в воде он увидал могучие корни дуба, схватился за них и пополз на берег. Когда его голова показалась над водой, то Сенька увидал, что товарищ ослабел, готов сорваться. Сенька схватил есаула за косматые волосы и не отпускал, пока тот не выбрался.
   Посиневший, дрожащий Кирилка, пуская воду изо рта а носа, с трудом проговорил:
   – А ведь чуть не утоп!
   – Сколь терпели бои? Вышли целы, а тут – на!
   – Того, зри, сгиб бы… Встал было на камень, да он глобоской, и волны с ног роют, сбило, понесло будто щепу… Добро ты кушак дал – подтянулся, да еще кокорина до дна идет…
   На ходьбе согрелись, разговаривая, забыли беду. Кирилка рассказывал, какие рыжие пески на дне и камни, снова прибавил:
   – Кушак твой век не забуду! Быть бы в омутах под уклоном…
   – Жив – и ладно! – ответил Сенька.
   У города прошли надолбы, а перейдя мост, в воротах с церковью вверху на страже стояли люди Ермилки-атамана, одетые по-казацки; они узнали Сеньку, Кирилку тоже. Сняв шапки, кланяясь, заговорили:
   – Ждали вас!
   – Тебя, Семен, особно! Атаман сколь раз вспоминал, с Саратова не видались…
   – Чего говорить! Рад будет.
   Сам атаман Ермилка Пестрый, теперь у Разина лихой есаул, слыша о Сеньке, подошел к воротам встретить брата по делу и встречных своих людей позвал, чтоб видно было, как он любит Сеньку.
   Они обнялись, назвались братьями. Сенька неговорлив был, а Ермилка и того меньше, но все же на радостях разговорился:
   – Добро, Семен! Чаял, не погиб ли ты? И вот уж сколь дней поминал тебя и скучал…
   – Рад и я, Ермил, брат мой. Дороги мы с Кирилкой не знали, брели куда попало, спросить некого… хлеб съели, воды нет… песок да ковыль.
   Они проходили городом, и видно было, что в городе еще недавно окончен бой. Угловые башни завалены в дверях еще дымящимся обгорелым деревом. У одной из башен, недалеко от входа, – яма, в ней безголовые тела в цветных, залитых кровью кафтанах. Над ямой плаха, на ней кровь, стекая, застыла черными сосульками. На площади, где был торг, наполовину изломанные лари торговцев, от иных остались лишь столбы. С краю площади, видимо недавно, поставлены торговые скамьи. На них торгуют мясом, хлебом и калачами яицкие стрельцы в высоких бараньих шапках, в кафтанах бледно-зеленоватого цвета.
   В середине площадь очищена от хлама досок и бревен и чисто подметена. По ширине площади наезжие башкиры торгуют лошадьми. Пахнет навозом гоняемых по кругу на аркане лошадей, потом и бараньей кислой овчиной, а со скамей доносит сзежепеченым хлебом. Один звонко кричал башкиру:
   – Ты, косоглазой! Дорого пять, бери три рубли! – Бишь, бишь ру! Кон харош…
   – Бери три и пойдем кушать бишь-бирмак!
   – Ни… ни, дошев!
   – Ну, тогда иди ты в Тамуку [340]с конем вместе…
   – Алла ярлыка! [341]
   Сенька постоял, послушал крики торговцев. Кирилка дернул за рукав:
   – Идем, Семен! С дороги отдох надо…
   Идя, подошли к часовне. В глубине черного сруба виднелись такие же черные фигуры монахов, от огня свечей и раннего утра лица их казались восковыми. Часовня набита бабами и горожанами в таких же высоких, как шапки стрельцов, колпаках.
   – Стой, брат, и я помолюсь!…– сказал Ермилка.
   Они остановились у двери. Ермилка полез вглубь поставить свечку. Кирилка полез тоже в часовню, он занес было руку креститься, но, увидав в стороне под слюдяным окном на столе просфоры, попятился обратно, плюнул:
   – Служба на пяти просвирках! Никонов вертеп… идем! Они тихо пошли, их догнал Ермилка. Перейдя широкий двор, вошли на крыльцо большой избы, гулко шумевшей хмельными голосами. Ермилка, пригнув голову, послушал:
   – Тут он, батька Степан, думаю, хмельной и мало тебя познает. Поди, мы с Кириллом пождем…
   Сенька, пройдя сени, вошел в распахнутую настежь избу.
   Посреди избы плясал русый кудряш… Кудри, мотаясь, освещенные ранним солнцем из низких окошек, сыпали золотые искры. Кудряш плясал без топота; он иногда плавно проходил по кругу, а иногда вертелся на каблуках, и когда вертелся он, изба дрожала.
   Кругом плясуна стояли разинцы, выкрикивали»
   – Лихо, Ивашко!
   – Гой-да! Черноярец!
   – Завсегда лихо пляшет, когда кого-нибудь побьем!
   – А батько в та поры лихо пьет!
   Близ дверей, головой к коняку, спал старый казак на лавке. На его ноги, положив баранью шапку, навалясь, спал другой, молодой, в казацком зипуне.
   Сенька пролез между лавкой и густой толпой глядевших на пляску. Его глаза приковала коренастая фигура атамана под божницей в большом углу. Разин сидел в распахнутом, порванном у ворота черном кафтане, под кафтаном надето было что-то ярко-красное. Лицо атамана бледно, большие руки в засохшей крови. Подымая ковш водки, потряхивая изредка седеющими кудрями, Разин говорил, и далеко был слышен его властный голос. Разин казался пьян, но голос его не поддавался опьянению:
   – Соколы! Иные из вас ропотили на меня, что летом я посек яицких стрельцов… И вот явно вам самим стало, что прощенные мной, сговоренные подьячишкой Прозоровского [342]задумали у нас отнять город…
   – Ништо, батько! Подьячишку я отправил в яму без головы… как тогды Ивашку Яцьгаа… – бубнил хмельной, матерый стрелец с сивой густой бородой. Он огромной окровавленной пястью косо держал на ладони ковш водки, плескал вино, норовя чокнуться с атаманом.
   Разин говорил, не слушая стрельца:
   – Кто не за нас – голову прочь! Вы зрели их, яицких? Вились лисицей у наших ног, а оказались волки!
   – Ништо, батько! Тогда свалил я сто семьдесят голов, теперь помене, а и то…
   – Помолчи, Чикмаз!
   – Молчу! Пью за тебя с товарыщи… Эй, хто?
   – Пьем! – Разин чокнулся с Чикмазом ковшами. Выпив ковш до дна, Чикмаз опустил руки под стол и приник, его густая борода легла перед его лицом, как подушка…
   – «Злодей!» – сказали про меня, когда я в Астрахань спустил стрельцов, тех же яицких, а в пути повелел догнать и убить! Я знал, что они попытают еще над нами свою силу! И вот сбылось…
   Чернобородый, высокий, с карими глазами казак в яицком есаульском кафтане поднялся за столом, пригнувшись к Разину, сказал:
   – Батько! Приказывал ты: «Хочу уснуть!», так опочив налажен.
   – Пожду, Федор!
   Сенька упрямо придвигался к столу и, навалясь животом на хмельные головы есаулов – они сидели спиной к нему, – глядел на Разина как зачарованный.
   – Кто и зачем?
   – Пришел служить тебе, батько! Люди мои на Яик посланы мной раньше… Сказали они…
   – Федор, налей… Кто мне служит, тот от меня пьет! Чернобородый хозяин избы встал снова за столом и из деревянного жбана, зачерпнув ковш водки, поднес Сеньке:
   – Жалует тебя Степан Тимофеевич ковшом вина! Сенька, держа шапку в руке, поклонясь Разину, выпил ковш не морщась.
   – Пьет вино, как кровь! Лей ему еще, Федор, и дай постой…
   – Добро!
   Федор Сукнин налил Сеньке еще ковш, а когда тот выпил, сунул ему в руку какую-то рыбу с куском хлеба.
   – Закуси, спасибо после!… Иди на крыльцо и там кликни: «Самарец! Гей, Федько…» – придет, кто надо, и даст, что надо. Прощай!
   – Ладно! – Сенька вышел, и было ему весело.
   – Ну, как батько?
   – О батьке, Ермил, после, теперь отдох с дороги!
   – Кирилку увел какой-то казак, Федором звать. Постой дам и угощу, – сказал, – а ты пойдешь ко мне… накормлю.
   – Идем! Кой раз ты меня кормишь, когда же, Ермил, я тебя угощу?
   – Стой мало! Молчи.
   Сенька замолк и тоже прислушался. Разин кричал, голос его покрывал все шумы и голоса:
   – Мы пришли не миловать врагов, а казнить! Клин молотом бей, погнулся – давай иной… Врагов карать надо тем, кто не гнется!…
   – Любое дело! Тебя благодарю, Семен, что меня сюда направил. Идем гулять и спать…
   В мазанке, теплой и чистой, Сенька жил с Ермилкой. Приходил Кирилка, и все они втроем обсуждали и клялись друг другу помогать и держаться вместе. Подвыпив крепко, Ермилка, потирая низ лица, будто желая смыть с него багровое родимое пятно, пригнув голову, говорил нутряным, каким-то особым басом:
   – Три таких, как мы… нас двадцать людей не одолеют!
   – Я за себя стою… – вешая над столом большую волосатую голову на длинной жилистой шее, всхлипывая и двуперстно крестясь, куда-то под стол говорил Кирилка.
   – Перепил! Пошто плачешь?
   – Плачу я, Ермил Исаич, тому, што брат наш Семен, богатырь и ликом леп, приглядист, а душа его сгибла… сгибла душа!
   – Пошто так?
   – В бога он не верит… и черта, сказывает, нет! И святых отцов, бывает, што поносит матерне! Табашник – вишь курит!… вишь…
   – Моя душа, Кирилл, и моя о ней забота. Брось, давай еще выпьем!
   – С тобой не пью… С Ермилом, да!
   – Живем – пьем, помрем – из глаз ковыль-трава прорастет… Пьем – и друга не корим, а што курить? – я тоже курю, хоша не часто…
   – Зелие! Табун-трава из скверного места изошла, та трава…
   Через три дня Ермилка сказал Сеньке:
   – Иди, Семен, к батьке – зовет! Сенька послушно пошел.
   За столом, так же как первый раз, в большом углу Сенька увидал Разина в черном бархатном кафтане, под кафтаном на атамане чуга алого атласа.
   Разин был трезв, и на столе не стояло никакой хмельной браги. В просторной избе, душной от жилых запахов, сидел за столом еще хозяин избы – чернобородый Федор Сукнин. Оба – Разин и Сукнин – были, как показалось Сеньке, озабочены чем-то. Сенька наслышался, что Разина везде называют батьком, видимо, так повелось на Дону звать атаманов и старшин.
   Войдя в избу, Сенька снял шапку, взглянул на божницу над головой Разина, уставленную зажженными лампадками, но на образа не молился. Он поклонился Разину, потом отдал поклон хозяину избы.
   – Садись к нашей беседе! – указал на скамью Разин. Сенька, кинув шапку на лавку, сел. – Расскажи свои дела, а пуще о том, как познал меня? – Помолчал и прибавил: – По твоим делам увидим, на что ты гож!
   – Рассказ мой, батько Степан, не длинной будет…
   – Назвал имя, прибавь и отечество, – Тимофеевич буду…
   – Степан Тимофеевич, не длинной мой сказ, только вправду. – Не бахваль, я правду люблю!
   – Тому, кто мне свой, бахвалить нечем… – Смышлен! А ну, как познал меня?
   – Познал тебя, Степан Тимофеевич, я, когда сидел в железах у воеводы ярославского… Он мне указал писать его сыну Бутурлину, окольничему… Писавши, мы дошли до места, что-де «на Волге донские козаки [343]гуляют, и атаман у них Разин». Рука моя от радости по письму задрожала. Он же взял плетьтрехвостку и зачал меня бить, а я тогда цепи порвал…
   Разин, стукнув по столу кулаком, сверкнул глазами:
   – И воеводу ты убил?
   – Нет, Степан Тимофеевич! Убить его время не подошло… Убить – общее дело уронить, а дело такое, чтоб увести всю тюрьму и расковать. Воеводин бой стерпел, выждал время – тюрьму расковал, а воеводу в мешок и сунули в Волгу…
   – А, так это ты? Дай руку! – Разин крепко пожал Сеньке руку. – Те сидельцы ярославские пришли ко мне с есаулом моим теперешним Ермилом?
   – С ним, Степан Тимофеевич, а послал их я… Пришли не все, иные на сторону убрели, пути не вынесли… В Костроме задержались мы, зелье да орудие, кое было, взяли. Ермил к тебе пошел, а я с моим есаулом Кирилкой у Саратова остоялись – лихого барского прикащика погоняли, мужичью обиду с него взяли, только из тех мужиков мало кто захотел пристать с Ермилом… Славу твою прочили, сколь могли…
   – Говори, сокол!
   – Больше что сказать! Я и Кирилка пришли служить тебе вправду! Еще сказать тебе могу то, – сидя в тюрьме и слыша говор б тебе сидельцев, я порешил: «Только ему пойду служить головой… только Разин пойдет за народ!» Слышал и то – идешь в Кюльзюм-море, бери нас с Кирилкой, будем гожи…
   – Добро! Сколь говорю с тобой, а имени не знаю…
   – Зовусь Сенькой.
   – Семен, сокол! Ты толков и смел… Почин твой не пройдет даром… Гляди, Федор! – раньше меня воеводу порешил, а я еще только собираюсь за них взяться… и какого воеводу! Хитреца, матерого волка. На Дону живя, слыхали о его хитростях, когда был он на Украине… Добро! Сокол, рукодель знаешь какую или только пысменной?
   – Могу ковать келепы и сулебу…
   – И ковать?…
   – Учился… На Москве в Бронной есть мой приятель – бронник.
   – Превеликое добро, Семен! И грамоту постиг?
   – Был в стрельцах, не скидая службы, служил писцом на Троицкой площадке, а там за обиды посек двух злодеев, служак царских, и в Ярославле сел в тюрьму.
   – И влазное [344]платил царю? – засмеялся Разин.
   – Влазное не имали – моя женка посулами купила богорадного сторожа.
   Разин слегка нахмурился: – Ты здесь с женкой?
   – С Ярославля сбыл ее в Слободу.
   – Ну, вижу, ты много смышленый… И сила, сокол, знаю я, есть у тебя, коли цепи рвешь… Будешь у меня есаулом!
   – Спасибо, Степан Тимофеевич.
   – По силе твоей и дело тебе дадим… Мы вот с Федором, – кивнул Разин на Сукнина, – сидели до тебя и сокрушались, думали: рук, ног и удалых голов у нас хоть мосты мости – есть богатыри, тебе не уступят силой, и силы нашей мало…
   – Сила, чаю я, Степан Тимофеевич, у тебя утроится, – сказал Сенька.
   – Моя сила людская мало утроится, она удесятерится… Мужик задавлен битьем и поборами, посадский люд – тоже. Где им правды искать? У царя? У воевод? У бояр или детей боярских? Нет им правды – она у меня… у нас всех! И все же мы против воинской силы царя с силой и правдой своей есть виолу. Ты, бывалой человек, московской, рассуди – почему так?
   – Немчины, голландцы с рубежной выучкой нового ратного строя – то сила царская.
   – Немчины и всякие иноземцы – сила не малая, но, сокол мой, новый есаул, пуще той силы у них пушки и вся армата огненного бою, и мастеры бомбометного огня – вот их сила! Правда, Федор?
   – Истинная правда, батько! – ответил Сукнин.
   – У нас же – топоры, рогатины, сабли для бою впритин [345], а дальной бой – луки, стрелы… Там сила, сбитая кучей, – одно, как стена… у нас сила разноязычная… Мужик калмыка чурается, татарин калмыка не любит – иной веры… Козаков горсть – у царя стена, у нас только «засека» в поле… Стрельцы? Народ, который думает только: «А как семья, не голодна ли?… А как лавка в городе – не граблена ли?» Они вполу надежны… Кто крепкой у нас? Козаки да ярыги-рабочие, но рабочих и судовых ярыг по головам счесть – мало!
   Разин взглянул на Сеньку. От рассказа атамана он опустил голову.
   – Эй, сокол! Не вешай головы… Еще наша сила в том, чего нет у царя и не будет! Нам жалеть нечего, а они дрожат от жалости сытого брюха… Нам и терять нечего, кроме головы. Кто стал козаком, тот закинул дом помнить… Его могила, не в монастыре у церкви… в степи широкой его могила, в ковыльтраве. И не подумай, что Разя Степан кого боится. Никого и ничего! Ни пытки огнем, ни мешка с камнями в воду, ни бога, ни черта, а куклы, посаженной боярами на стол, царя – и тем паче!
   Разин помолчал, дожидаясь слова от Сеньки. Сенька молчал.
   – Иным покажется зазорным, что мы, козаки, иногда той кукле в золотой шапке поклоны бьем. Но то исстари повелось, а затем повелось, чтоб шире взмахнуть на коне и крикнуть: «Пропадай царь со всем отродьем! Сарынь на кичку!»
   Разин обвел глазами Сеньку и Сукнина, оба молчали. Атаман подумал, поднял руку, положил Сеньке на плечо:
   – Труд на тебя, сокол мой, возложу такой, какой редкому исполнить… инако сказать – никому! Кроме тебя, иных таких не знаю…
   – Спасибо, Степан Тимофеевич, труда не боюсь…
   – Добро молвишь… А как голову скласть придетца?
   – Умирать безвременно горько будет, Степан Тимофеевич, и не того страшно, што паду безвременно, а того страшно: увидал кому служить – и смерть!
   – Есть у меня, как и ты, любимые есаулы, знают они и я – наш путь смертный… Статься может, не ты, а я тебя не увижу… Умрешь ты раньше меня, моей грозной славы и тебе хватит! Я на своем пути паду раньше тебя, не кидай, сокол, разинского пути, служи до конца дней народу!
   – Тот путь, Степан Тимофеевич, давно полюбил я, а завет твой держу и держать буду!
   – Гой-да! Тут и конец! А ну, Федор, прикажи поставить хмельного – любимого есаула Семена в дорогу благословить! Попы провожают молебнами, а мы брагой медовой… Зови есаулов – гуляем!
   Сукнин встал и вышел из избы. Сенька молчал и думал: «Куда же пошлет меня атаман?»
   Разин снова заговорил, и ему стало ясно – куда.
   – Путь тебе, сокол, укажу не козацкими новыми городками, кои по пути рубили беглые… свои они нам люди, да голодны и нищи. Ни по Северному Донцу, ни по Медведице-реке, ни по Бузулуку… пойдешь прямо на Саратов… мимо Саратова, чтоб не имали, пройдешь на запад, на Борисоглебск, а там на Воронеж. В Воронеже сыщешь в остроге Микифора Веневетинова, скажешь атаману – от Рази. Меня помнит, а пуще отца моего. У атамана в остроге лавка. Ежели извелся старик, тогда иди от церкви Рождества к большой улице, к торгу, не дойдя улицы – переулок, в нем найдешь двор Ивашки Барабаша. В том дворе сыщи Игнашку, прозвище – Татарин, примет. От меня скажись. Памятку пиши себе, кого где искать. В улице от Казанские слободы к реке Воронежу, коли треба будет, сыщи того или иного: Якимку Мещеряка альбо Трофимку Максимова, оба приют дадут, хоша двор не свой. Еще – улица от Покрова церкви к острогу в тупик, сыщи, сокол, двор, в коем затинщики живут, у них захребетники водятца, бобыли, кузнецы в том дворе есть… Вотчины близ Воронежа знаю, – ведома мне вотчина Бабей с ухожеями лесными. Хозяин, ежели жив, – атаман Кирей, простой, приветливый старик. Неминучая загонит – сыщи Слободу беломестных атаманов, в Слободе – церквушка, тоже имени Покрова, при той церкви кельи нищих… Наше дело велит иной раз шкуру менять с бархата на вотолу.
   – Добро, Степан Тимофеевич, с нищими бродил я смолоду, их повадки знаю!
   – Воронеж… тебе кажу за то, что город обильной, всякой народ в ём живал… В Царегородской слободе, в мое время, были даже гулящие люди с женами… Оглядишься в Воронеже, перья расправишь-полетай, сокол, на юго-запад, Нижнедевицк… оттуда Белгород и дороги езженые… С Белагорода уходи на Борисовку, за ней Лебедино село – все на запад, там – Гадяч, Лубны и Днепр… Сторожко попадай за Днепр, у него, мыслю я, есть клятые царские заставы… Пристань к голутвенным козакам [346], кои попадают за Днепр, к Петрухе Дорошенку. Попадешь в Звенигород, и тут тебе матерый атаман гетман! В Воронеже атаманы – только слово, все они козацкие старшины… Дорошенко Петруха иное, он подданный султану турскому и гетман всей той стороне Днепра, а придет пора – зачнет быть гетманом обеих сторон, тогда царские воеводы уберут ноги к Москве. Из всех нас Петруха – пущий враг царю и панам польским… Про меня он знает… Прислужись к ему, сокол, не жалей службы, а как поверит в тебя – он удалых любит, – испиши ему грамотку от меня такую: «Мы с тобой, Петр, братья по делу ратному! Ты избиваешь царских воевод, и мы их не щадим, а будет время, ежели царские собаки нас не изорвут в разбивку, то сойдемся и Украину из польских и царских когтей вырвем! Силы народной у нас хватит. Беда наша в том, чтоб стоять крепко против врагов, голутвенных утеснителей, нет у нас арматы – без арматы дело наше некрепко… Удружи, прошу тебя, как брат, справную армату, а людей, кои ее нам прикатят на Яик, к тебе оборотим. Проесть и сапоги и кафтаны им дадим! Без арматы мы сироты, а будет она – чудеса узришь, и обнимемся братцки!» Вот так и испиши, сокол. Он – долгодум и не всякое слово наше поймет до конца. Грамоту же ему писари изочтут, слова не пропустят… Теперь же погуляем, и, не тратя время, иди… денег дадим, сухарей в дорогу да татарина с башкиром сговорим провести тебя на Саратов или близ, как им покажется лучше, да за Волгу переправить… Перевозов искать опасно… А что ж, хозяин, нешто хмельное далеко стоит? – Затрубили в рог. Разин сказал: – Судьба помешкать с пиром… Чужой кто в город наехал!
   Вошел Сукнин.
   – Тебя, батько, налезают посланцы с Дона, козаки – Левонтий Терентьев, сказался один, другой голоса не подал… по виду есаулы, а с ними в товарищах три козака. Сюда примешь, ай как?
   – Всякую скотину в горницу манить не след! Собери, Федор, «круг», я выйду.
   Забил барабан. На обширном дворе Федора Сукнина на звук барабана стали собираться разницы. На дворе у тына шумели тополя, когда Хвалынское море [347]пускало на город свое могучее дыхание. Сентябрь стоял на исходе, но листва на деревьях была еще зелёная, только по небу без дождя много дней набухали бурые облака.
   Разин вошел в «круг», все сняли шапки, кинули к ногам на песок. Посланцы донские шапок не сняли.
   Левонтий Терентьев, собутыльник на пирушках атамана Корней Яковлева [348], матерый низовик [349]в малиновом кафтане, с саблей без крыжа на ремне у бока, в шапке с бараньим околышем и парчовым цветным верхом, подошел, пошевелил темной бородой, подал Разину бумагу и сказал:
   – К тебе, Степан, государева грамота! Разин взял бумагу.
   – Грамота? Терентьев молчал.
   – Сказываешь, государева, а я по письму вижу, писали ее дьяки в Астрахани…
   – Не скрою – с ведома она воеводы астраханского… Матерый низовик оробел. «Разин понял подлог», – подумал он, боком оглядывая суровые лица кругом себя, прибавил:
   – Еще отписка войсковая ко всем козакам, «чтоб вы, козаки, от воровства отстали и шли бы на Дон».
   – Войсковая отписка к козакам моим писана в «кругу» хрестным Корнилой, и в том «кругу» были только низовики?
   – Прими, как понимаешь,…– ответил Терентьев.
   Разин сурово сжал губы и метнул в лицо Терентьеву смелыми глазами:
   – Не от воровства, от бунта отстанем тогда, когда царь у бояр мужиков отнимет, волю им даст, а с Дона, который вы, матерые, продаете царю, уберет воевод, коих ежегодно шлет на кормы с судом и поборами!
   – То, Степан, ты измыслил впусте…
   – Ну, вот! Когда от царя придет к нам подлинная грамота: «что вину нашу он нам отдает и не разнимет по дальным городам, а даст вольно жить на Дону», тогда над такой грамотой мы подумаем, как быть? Мы не робята малые, давно живем без отписок войсковых! Грамота ваша – вот! – Разин разорвал бумагу, бросил клочья и тяжелым сапогом с подковой втоптал в песок. Шевеля шапку на голове, Терентьев поклонился, сказал: