– Ох, тяжко, отец, тяжко, а правильно так-то…
   – Святой учитель наш!
   – Грешник! Подобен вам и стократ грешнее… вас же, миленькие, призываю от беса, от антихристовой прелести, спасатись огнем…
   Пришло время трапезы. Поп прочел громко «Отче наш», все в голос ему вторили. Боярыня села с нищими за стол, поп не сел. Покрестив хлеб, посолил его густо, поел и запил квасом.
   Когда вышли из-за стола, он отошел в угол, пал на пол лицом вниз и со слезами в голосе громко взывал:
   – Господи Иисусе! Не знаю дни коротать как? Слабоумием объят и лицемерием и лжою покрыт есмь братоненавидением и самолюбием одеян; во осуждение всех человек погибаю… аминь!
   Встал, покрестил двуперстно на все стороны, высоко подымая костистую могучую руку. Поцеловался с боярыней и старицами, сказал:
   – Простите грешного!
   Его провожали со свечами до первого крестца боярыня и старицы белевки [254]. Свечи от ветра гасли одна за другой. Целуя руку попа, прощаясь, боярыня сказала:
   – Батюшко! Фонарик бы тебе на путь взять?…
   – Со Христом и во тьме свет! И вам, мои духовные сестры, Христос су, как и мне, светит, идите к дому…
   Поп, бредя, щупал по снегу путь стоптанными иршаными сапогами, лишь иногда останавливался в черных улицах среди деревянных построек. Он пробирался знакомым путем из Кремля в Замоскворечье. У Боровицких ворот, куда пришел он, его, осветив фонарем, узнали караульные стрельцы. Поклонясь, молча пропустили.
   Поп перебрел Замоскворецкий мост низкий, бревна вмерзли в Москву-реку, скользили ноги по обледеневшему настилу. У первой запертой решетки он застучал по мерзлому дереву. Громко взывал хриповатым голосом:
   – Отворите Христа для!
   На его голос и стук из караульной избы, мотая огнем фонарей, с матюгами вышли два решеточных сторожа.
   – Эй, кто бродит? Черт!
   – Грешный раб Христов! Протопоп Аввакум.
   Протопоп при тусклом огне фонарей поднял руку, благословляя двуперстно.
   – Прости, батюшко! Не чаяли тебя.
   Головы решеточных обнажились, сторожа кланялись. Голоса стали ласковы. Торопливо распахнули скрипучее мерзлое дерево.
   – Иди, батюшко!
   – Шествуй, воин Христов!
   – Прости грешных!
   – Бог простит, миленькие!
   Иногда на перекрестках, хмуро оглядывая черные силуэты ненавистных ему никонианских церквей, прислушиваясь к гулу и отдаленному крику из пытошных башен – не то Константиновской, не то близ Фроловской пытошной, протопоп говорил про себя: «Навходоносор! Мучит людей, и ночь не дает ему забвенья… Сам, петь, будет за грехи своя ответ держать…»
   Аввакум замечал, что вместе с решеточными сторожами его встречала в сумраке сумрачная толпа неведомых людей. Перед ним в свете фонаря рыжели кирпичи, стены или бревна тына чернели и поблескивали; под зимнюю рясу забирался холод.
   Протопоп надвигал скуфью глубже на голову, подымал свой деревянный крест с распятием, говорил хриповато, громко и убежденно:
   – Миленькие мои! Не ходите в церкви, опоганенные наперсником антихриста Никоном, сыном блудницы! Не напояйте души ваша латинщиной. По церквам ныне разлилось нечестие… Служат еретики по новопечатным требникам, а они лжу плетут… Никониана опоганили святую евхаристию, трегубят аллилую; крестное знамение Никоном сложено в кукиш, малакии подобно! Коли-ко есть у вас образа, где Иисус не повешен, как пишут его по-новому иконники, а руци и нози его по честному древу раздвигнуты, – молитесь… и не теците в вертепы Никоновы, буде образа подобна не прилучитца, и вы на небо на восток кланяйтесь:
   – Слышим, батюшко! Не опоганимся.
   – Стойте, детушки, за истинного Спаса Иисуса!
   – Постоим, отец наш, за древлее!…
   Полночь. Первые петухи пели, пришел протопоп в Замоскворечье. Черно кругом, только серый снег маячил под ногами. Щупая озябшими руками холодные стены домов и обледеневшие бревна тына, добрался до своей избы и еще издали знал, что идет домой. Изба их дрожала, будто кто в ней дрова колол, но стука не было, а слышалась матерная брань и богохульство.
   «Ох, надо су, надо к нему, бесноватому, зайти, да озяб и немощен, петь, я…» – подумал протопоп, очищая на черном крыльце сапоги от снега.
   В избе, куда зашел он, ругались бабы. Протопопица Марковна стояла у печи в красном ватном шугае, стучала в пол рогами ухвата, с потным лицом, красным и злым, а против нее тоже с крюком печным топталась в пестрядинном сарафане растрепанная хозяйка избы Фетинья. Спорили из-за варева. Протопопица поставила чугун к огню, хозяйка отодвинула и в узкое устье топившейся печи всунула свою корчагу глиняную. Фетинья кричала, стараясь перекричать басистую протопопицу:
   – Из Сибири нанесло вас, неладных изуверов! Дом мой весь засидели… места самой не стало.
   – Лжу плетешь! – басила протопопица, – толстобокая ты охальница… Из Сибири нас сам государь вызволил и воеводу смирил – не смел держать.
   – В Медяном бунте летось много вас, заводчиков-староверов сыскалось – кости вам ломали, руки, ноги секли!
   – А мы тут при чем? Нас на Москве и не было вовсе!
   – Не было… пришли нынь церкви православные пустошить!
   Протопоп прошел в передний угол к налою с книгой. Две свечи, прилепленные к налою, были погашены. У черного образа на божнице огня не было – на лавке в том же углу на оленьей шкуре, где спал протопоп, на подголовник вместо подушки было кинуто какой-то чужой рухляди мягкой.
   На образ протопоп перекрестился, повернулся к печи, сказал протопопице:
   – Чего, петь, гортань открыли, а бога без молитвы и без огня су оставили? На божнице ни свеча, ни масло не горят.
   Печь, потрескивая, разгоралась. Лица баб раскраснелись еще больше. Стены розовели, и по заиндевевшим узким оконцам прыгали узоры огня. Бабы не слушали и не унимались. Протопоп повернулся от них на избу. С большого стола сползла на пол набойчатая белая скатерть с петухами в цветах. Протопоп устало нагнулся, поднял скатерть. Еще сказал:
   – Дар божий хлеб су, класть будете и брашно, а скатертку в пыли валяете, грешницы!
   – Разъехалась, как жаба! Гортань бы и рожу перекрестила, скоро, чай, утреня, а ты похабно лаешь…
   – Сама ты, Протопопова кобыла, бесу кочерга, богу не свечка! Бунтовщица… в церковь не ходишь, а про утреню судишь… поп твой за царя-государя здравия не молит!
   – Сотвори благо, Марковна, уймись су, Христа для.
   – А, нет, батько, чего она, неладная, нас зря корит пустым? Она зачала…
   – Уймись, говорю!
   – А не уймусь ее раньше!
   Протопоп закинул бороду через плечо и, подступив к жене, ударил ее по лицу верхом ладони.
   – Чого ты, безумной поп?! – взвыла протопопица.
   – Вот тебе, Марковна, и за безумного дача! – он ударил протопопицу снизу в подбородок. У попадьи хлынули из глаз слезы, а из носа кровь. Она, утираясь и всхлипывая, бросив ухват, ушла в угол к дверям.
   Стуча крюком печным в пол, Фетинья, заблестев глазами, кричала:
   – Квашня толстая, так тебе и надо! Мало еще, мало. Протопоп подошел к хозяйке.
   – Беса тешишь! Уймись, вдовица.
   – Перед колодниками да я еще молчать буду?! Перед… Протопоп взмахнул тяжелой рукой, удар пришелся бабе по затылку, загремел железный крюк. На шесток печи шлепнулась шитая гарусом кика, и баба сунулась головой в кирпичи печки. Она была грузная, не скоро оправилась, глаза удивленно раскрылись, и Фетинья завопила на всю избу:
   – Караул, батюшки-и, староверы убивают!
   Протопоп нагнулся, помог ей подняться и выпрямиться, сказал:
   – Умолкни! Побью, и суда искать негде будет…
   – Окаянные, прости господи… сибирские гольцы… – пробормотала баба, пряча под кику растрепанные волосы. Бормоча, она ушла в угол близ прируба на кровать. Протопопица всхлипывала у дверей.
   Протопоп отошел к налою. Вернулся к печи, взял лучинку с огнем, зажег свечи на налое, раскрыл книгу, встал на колени, помолился. Из сеней в избу протопопа неслись матерные выкрики.
   Аввакум, перекрестясь, поправил на груди крест; не глядя на протопопицу, прошел мимо, толкнув дверь, и вышел в холодную темноту. Там он нащупал скобу в чужую половину избы. В избе перед печью светец, в нем коптили две лучины. Под образами в большом углу голый, посиневший человек, прикованный к стене; кольца железной цепи стягивали его руки выше локтей. От запястья до локтей руки окровавлены. Лицо искажали судороги, илицо до дико выпученных глаз замарано испражнением. Баба в сером кафтане и мужик в грязной кумачной рубахе вышли из прируба.
   Протопоп двуперстно перекрестил их, склонивших головы. Сказал тихо:
   – Светите мне!
   – Не можем ладить с ним, батюшко! Чепь ломит… Бесноватый тужился, норовя вырвать из стены крючья с цепью.
   – Светите! – повторил протопоп.
   Баба зажгла пук лучины, светила. Мужик, кряхтя, тихо прятался за бабой. Протопоп, подняв свой деревянный нагрудный крест, громко заговорил:
   – Словом Василия Великого сказую тебе, нечистый! Аз ти о имени господни повелеваю духе немый и глухий… изыди от создания сего и к тому не вниди в него, но иди на пусто место, иди же, человек не живет, не токмо бог презирает!… Дайте воды и покропить чем! – повернулся протопоп к бабе.
   Мужик ушел, скоро принес воды в глиняном глубоком блюде и куриное крыло. Аввакум опустил крест в воду, проговорил что-то вроде заклинания и, вынув крест, помочил в воде крыло, стал кропить бесноватого.
   Задрожав от брызг холодной воды, бесноватый опустился на пол, поджав ноги… Он притих, тяжело дышал, зеленоватая пена текла из раскрытого рта.
   – Рабе божий Филипп, чуешь ли меня?
   – Не боюсь тебя, поп! – чуть слышно и хрипло сказал бесноватый.
   Взяв в правую руку крест, протопоп подошел вплотную к бесноватому, крестообразно тронул его всклокоченные волосы. Бесноватый, сверкнув глазами, вскочил, зазвенела цепь, кровавыми руками схватил протопопа за ворот и, как младенца, бросил себе под ноги в навоз.
   – Попал, попал мне ты!… попал, а! – стал топтать босыми черными ногами.
   Зажав в руке крест, протопоп выкрикивал:. – Аз ти о имени господни повелеваю…
   – Попал, окаянный поп, а!
   – Духе немый и глухий, изыди от создания сего!
   – А-а, а поп!
   – И к тому не вниди в него, но иди на пусто место…
   – Уйди – убью!
   Бесноватый оттолкнул ногой протопопа.
   Мужик и баба крестились в ужасе. Аввакум встал, перекрестил бесноватого и домочадцев, мужика и бабу, перекрестил.
   Бешеный, как бы обессилев, сел на пол. Казалось, он уснул. Огонь большой потушили. Малый в светце оставили.
   – Не жгем у образов огня, батюшко! Он роняет тот огонь… пожару для боимся.
   – Не надо… бог простит.
   У себя протопоп снял замаранную одежду, крест и скуфью. Сел на лавку, опустив голову; потом снял рубаху, обнажив костистое смуглое тело. Босой, в крашенинных синих портках, подошел к лавке, где все еще сидела протопопица; спать в прируб не уходила, видимо ждала его.
   Протопоп подошел, встал перед ней на колени; склонив голову низко, сказал:
   – Окаянного грешника прости, Настасья Марковна! Обидел су тебя! Прости!…
   – Бог простит, Аввакумушко! За дело поучил… за дело, сама вижу.
   Протопоп пошел к хозяйке. Она сидела на кровати, на подоконнике окна горела сальная свечка; баба починяла какую-то рухлядь. Перед кроватью Фетиньи протопоп также встал на колени:
   – Фетинья Васильевна, прости: согрешил перед тобой… прости бога для!
   – Под утро холодно в избе… пошто рубаху-т здел? Прощаю: велик грех – баб поучил мало!
   Потом поклонился хозяйке земно; встав, пошел в угол, принес плеть, кинул среди избы, лег тут же, сказал:
   – Марковна, взбуди детей, собери по дому захребетников всяких и дворника.
   – Пошто, Аввакумушко?
   – Бить меня надо, окаянного, по окаянной спине моей… не греши!
   – Я, чай, спят все! Покаялся и буде!
   – А, нет! Бейте: кто не бьет, тот не внидет со мною в царство небесное…
   Собрались люди и били протопопа Аввакума по пяти ударов каждый и дивились его терпению.
   После боя плетью, когда все разошлись, протопоп, потушив свечи у налоя, долго молился в углу. Лег на свое ложе на лавку, ныла окровавленная спина, подумал: «Не на оленя шкуру лечь бы грешному тебе, а на камени…», и задремал. В дреме он слышал, звонят колокола к заутрене. Дремал и всхрапывал под колокольный звон, но вот ударили в било [255], он быстро встал, оделся, пошел в церковь, не тронутую Никоном. Выходя из избы, наведался к бесноватому.
   – Как он?
   – Спит! – ответили ему из теплого сумрака.
   – Покаялся в грехе своем – и исцелил бедного! Так-то су? Бог сподобил…
   Царь любил париться в бане и кидать кровь, хотя запрещено было ему такое дворцовым доктором, но он не слушался.
   Зимой как-то после кинутой крови ему занемоглось: кружилась голова, трудно дышалось, и ноги отяжелели, он слег в постелю.
   Спальню ему увешали новыми персидскими коврами золотными, по полу, чтоб не слышно было шагов, устлали такими же коврами. Когда он лег, то услыхал далекие выкрики стрелецкого караула: стрельцы грозили оружием толпе. По топоту лошадиному узнал, что толпа конная. Конные люди ругали стрельцов матерно, грозились бить кистенями и пронзительно свистели. Свист был ненавистен царю пуще криков. Он, утопая в подушках, по голосу узнал вошедшего первым боярина Троекурова, спросил:
   – Кто там лает матерно?
   – Холопи, великий государь!
   – Пошто балуют и лаютца?
   – С утра ездят – иззябли, ждут, когда бояре кончат дела у тебя, великий государь, с голоду, должно… огню хотят накласть, стрельцы не дают.
   Вслед за Троекуровым в царскую спальню стали собираться бояре. Царь, не отвечая на поклоны бояр, приказал:
   – Бояре, отпустите холопей: шумят, как в Медном бунте! Пущай за вами приезжают, когда ко всенощной зазвонят.
   Царское приказание исполнили, шум затих. Бояре молчали. Царь, казалось, дремал; потом сказал слабым голосом:
   – Позвал я вас, бояре, чтоб дел не заронить… а пуще валяться надо и мне скушно. Садитесь все! Укажите, кому лавки не хватит, скамьи принести.
   Не тревожа царя, боярин Яков Одоевский [256]махнул слугам молча. Скамьи внесли, покрыли коврами. Царь знал, что из-за мест может быть шум, прибавил:
   – Без мест садитесь… время идет.
   Царь видел огонь – спальник зажигал в стенных подсвечниках огни. У образов лампады. Бояре, садясь, сердито шептались.
   – Я приказывал, – говорил царь, – чтоб были все, кто вхож в мои покои… а Тараруй где?
   – Хованский, великий государь, по ся мест не вернулся из Пскова.
   – Наместник… чего ему, а Воротынского я сам услал на рубеж, помню… Долгорукий Юрий [257]в Казани. Боярин Ордын-Нащокин [258]здесь ли?
   – Тут я, великий государь!
   – Подойди.
   К шатру над царской кроватью с золоченой короной вверху, с откинутыми на стороны дрогильными [259]атласами подошел просто одетый, почти бедно, боярин с худощавым лицом, с окладистой недлинной бородой.
   – Как, Афанасий, наши дела со шведами?
   – Ведомо великому государю, что свейский посол в дороге, скоро будет. Перемирие налажено, а договариваться станем здесь.
   – Мир у нас учинен краткий, доходить надо долгого мира. Дела наши не красны…
   – Кабы, великий государь, иноземцы под Ригой к неприятелю не ушли, то не нам, а им пришлось бы мир тот искать.
   – Генералы Гордон [260]и Бовман с нами, Афанасий: в них сила…
   – Голов и полковников у нас мало, великий государь… Нынче замиримся, соберем в тиши иные полки, подберем командных людей, тогда у шведа отнимем то, что теперь спустим.
   – Город Куконос, отбитый у них, отдать им надо, Афанасий… Знаю, иноземцы учинили измену за то, что не выпускал их за рубеж на родину.
   – Волк всегда в лес глядит: не любят они нас… Тощи были – служили, подкормились – побежали.
   – Шведа ухитрись, Афанасий, к долгому миру склонить… казна у нас пуста, денег взять не с кого… торговля пала.
   – С послом, когда приедет, поторгуемся, как укажешь, великий государь, принять посла, а несговорен будет – отпустить или решить в сей его приезд?
   – Тебе на деле виднее будет, Афанасий; гляди, как лучше… Теперь иди, готовься к переговорам, а мы тут обсудим встречу послу.
   Нащокин поклонился и, осторожно шагая, вышел.
   – Дьяк Алмаз Иванов [261]! – позвал царь.
   В стороне, за дьячим столом, который слуги ставили на каждом собрании, встал человек в синем бархатном кафтане, расшитом узорами, с жемчужной цепью на шее. Дьяк казался издали хмельным, а был только с волосами всклоченными и бородой такой же.
   Шагая тихо между сидящими боярами, подошел к царской кровати. Царь, покосясь с подушек, проговорил, кривя губы, шутливо:
   – Думной дьяк, и зело разумен править делы… с волосьем же ладить не умеешь, стригся бы, что ли? Не дело говорю! Не о тебе забота нынче… Пиши, Иваныч, воеводе владимирскому, и пиши построже: «От царя, государя…» – ведаешь сам как…
   – Начало ведаю, великий государь…
   – «Стольнику, воеводе Матвею Сабурову… собачьему сыну…» Собачьему сыну не напишешь, конечно, а он-таки собачий сын! Сколь раз пишем – молчит… «Пишем мы к тебе, воевода, о высылке московских служилых людей к Москве… о том пишем, что володимерские помещики по ся мест на Москве не бывали, а ныне идут к нам, великому государю, свейские послы и будут на Москве в феврале месяце сего года… и ты бы по сему нашему указу стольников и стряпчих и дворян московских и жильцов, володимерских помещиков из Володимера выслал всех, бессрочно, без замотчанья!» Также, Иваныч, пиши в Суздаль о Шуйских помещиках, тако же в Юрьев-Польский и Переелавль-Залесский.
   – Вскорости напишу, великий государь! – Дьяк отошел к своему месту.
   Царь сказал:
   – Бояре, быть послам на встрече в Золотой палате. Вам, честных родов людям, нарядиться при послах и быть в золотах и шапках горлатных, как обычно.
   – Повинуемся, будем, великий государь, но кого на встречу пошлешь и кто у кареты посольской едет?
   – То обсудим… Теперь же разберем, как стоять во дворце… Едет к нам шведской земли королевский посланник – и имя и звание посланнику Кондрат ван Барнер… кому быть при мне в Золотой палате – боярам и окольничим потом укажу. В рындах стоять в белом атласе стольникам, дородным телом и волосом светлым – Петру князь Иванову Прозоровскому да Александру Измайлову, иных бояр назову. О послах будет довольно-иное есть… Артамон! – громко позвал царь. Подошел в стрелецком красном кафтане пожилой боярин с подстриженной бородой, с умными глазами, неторопливо снял отороченную бобром шапку служилого, поклонился поясно. Царь кивнул ему, косясь с подушки:
   – По-доброму ли в приказе, боярин?
   – Все по-доброму, великий государь!
   – Боярин Матвеев, ты смекай, как лучше устроить стрельцов!
   – Разве чем прогневил я великого государя?
   – Ничем, но стрельцов нынче же надо снарядить шведского образца мушкетами… наши с фитилями застарели, шведские с кремнем… зелье у курка закрыто накладкой, а у нас фитиль измок и зелье не травит…
   – Великий государь, пищали свейского образца делаются: нынче все оружейники к тому приказаны.
   – Добро, Артамон! Да… вот… Доводили мне на стрельцов, что они, сидя на Ивановой площади [262]в подьячих, чинят в поборах за купчие лихву… иные бродят по Красной площади с калачами к та же корысть… Думно мне, что оттого в боях под шведскими городами стрельцы были хуже датошных людей и в нетях их немало сыскалось.
   – На Москве, великий государь, в лавках многих стрельцы сидят – исстари то повелось… по ся мест худа от того не было, а что в подьячих стрельцы есть, то они казну твою, государь, не убытчат… сядет в подьячих посадской или купеческой захребетник– урона казне будет больше, да и не много их на Ивановой: десять подьячих, из них стрельцов четверо…
   Царь засмеялся:
   – Иди уж, стрелецкой заступник! А мы тут зачнем прати о боге, Родион!
   – И не дождусь, государь, твои пресветлые очи зреть!
   – И не дождешься… Наши очи нынче зрят на немощные уды своя…
   Тощий, в длиннополом зарбафном кафтане, лысый, держа соболью шапку в руке, к царскому ложу бойко пробрался старик боярин Стрешнев. Царь, не поворачивая головы, спросил:
   – Говорил ли Аввакуму, чтоб смирился и не чинил раскола?
   – Говорил протопопу, великий государь, я довольно… чтоб смирился, а ответствовал: «С киевскими-де латинцами лаюсь, а о прочем бог мне судья!» Не тот уж он нынче и видом и задором, должно полагать, в Даурии дикой Пашков [263]водил его сурово – во льдах тонул, в снегах мерзнул протопоп…
   – Помолчит, смирится и жить живет, по его челобитью знаю о Сибири, а только боюсь – неистовый он поп! Масляной гарью пахнет! – потянул носом царь. Боярин Троекуров шагнул к образу спаса за царским изголовьем; марая пальцы маслом, убавил пылающее светильно. Пальцы обтер о волосы. Вернувшись, встал сзади за Стрешневым. Старик, сгибаясь в поклоне, норовил заглянуть царю в лицо:
   – Едино лишь, великий государь, забредает Аввакум к Федору Ртищеву и со старцами кричит о старой вере, правку книг церковных лает и то маленько…
   – Старцы киевские ему отпор дадут! Бояться надо, чтоб простому народу свою веру не внушал…
   – Того грех молвить, великий государь; с простым народом не говорит Аввакум… не видано и не слыхано.
   – Тебе, боярин, а мне кое-что доводили… и ты бы его покрепче смирению поучил, пригрозил бы от имени моего – матерно бы полаял, коли добром неймется.
   – Не могу, великий государь: грех духовную особу лаять… и матерно не учен… Эпитемья за то положена.
   – Жаль! Такие, как протопоп, матерны слова чтут, и поди сам иной раз лается?
   – Не ведаю… не ведаю, государь…
   – Не добро, боярин Родион, великому государю в неведеньи своем говорить неправду, – сзади Стрешнева проговорил, как бы про себя, Троекуров.
   – Чего ты плетешь, шут! – повернувшись к Троекурову, крикнул старик Стрешнев. Он сердито замотал лысой головой. Жидкая бороденка смешно тряслась.
   Царь искоса глянул на блестевшую лысину старика, усмехнулся. Ему иногда нравилось, что бояре меж собой спорили. В спорах прорывалось сокровенное, то, что в спокойном состоянии было утаено.
   – Впусте сердишься, боярин! Мало ведаешь о раскольщиках, а я как шут, то, шутя-играя, проведал больше: придет черед мой, доведу правду великому государю…
   – Чего от тебя ждать, кроме лжи да кривды? На шутовстве возрос…
   – Я тебя никак не обижал, боярин: всегда смекаю, что младшему впоперечку старшему не забегать, а тут уж, прости, не могу, потому мои слова великому государю быть должны вправду…
   – А, ну-ка вот, не виляй лисьим хвостом и доводи великому государю твою правду, кою я и слышать не хочу!
   Стрешнев поклонился царю и ушел. Его место у постели занял Троекуров.
   – Я, великий государь, – сказал он, расправляя холеные усы и гладя бороду, – по слову твоему глядел за Морозовой Федосьей Прокопьевной и через моих холопишек узнавал про Аввакумку, а вызнал, что боярыня в дому своем малый монастырь завела… Аввакумко в ее дому днюет и ночует, да у ней же, Прокопьевны, старицы-белевки по старопечатным книгам и чтение и песнопение ведут ежедень… юродивые и нищие по Москве кричат на всех крестцах о старой вере…
   Царь поощрительно кивал головой, сказал:
   – Говори, боярин! Доводили уж на Морозову… вдова Глеба Иваныча мне и самому приметна… К царице ездит в смирном платье, а меня обходит и чести не воздает – думаю ею заняться ужо…
   – Эпитемью им Аввакумко налагает, указует, яко бы поапостольски каяться всенародно и друг друга каять. Поучения раздает: «Како без попа младеня крестить». Да вот, великий государь, едина грамотка Аввакумки у меня будто и есть…
   Троекуров полез рукой в карман шелковых штанов.
   – Мои холопишки грамотку ту на торгу поймали… Они дают те грамотки тайно своим., а как проведали, что это мои людишки, то в бой пошли на кулаки – ладили отнять и листок замарали, а кое-что и подрали в нем, – вот!
   – Читай, боярин!
   Троекуров, боясь сердить царя письмом Аввакума, отговорился:
   – Гугниво чту, великий государь, да и глаза несвычны… вирано много.
   – Иваныч! – позвал царь дьяка, – прочти нам… да подлинное ли Аввакумово письмо?
   Дьяк, подойдя, взял замаранный листок, сказал:
   – Подлинно Аввакумово, государь: знаю его руку.
   – Читай: время поздает.
   Вошел спальник переменить свечи. Царь приказал:
   – Максим, зажги свечу, дай боярину, пущай светит, а ты, Иваныч, чти!
   – Начало сорвано и замарано, конец тоже… – сказал дьяк. Царь нетерпеливо завозился под одеялом.
   – Чти то, что осталось!
   – «А за царя хотя бога молят, то обычное дело…»
   – Козел матерый, чего он хочет, чтоб не молили за царя?
   – И я то помышляю: еще богоборствует и старый поп поновому– «паки и паки», плюнь на него и с «паками».
   – Хо-о! – хмыкнул Троекуров.
   – Не смешно, боярин: богопротивно! Читай, Иваныч.
   – «А младенцев причащайте истинным запасом тела Христова искусненько… и, мирянин, причащай робенка, – бог благословит!»