– Ага! – сказал он, налегая сильно. Шестопер выдержал, а дубовый зуб наружу двери сломался, замет упал, он перешагнул порог и вылез в коридор.
   Когда Сенька проходил, то вид имел страшный. Доезжачий, прижавшись к стене, светил факелом: он вышел, дожидаясь зова боярина, думая, что тот возится с медведем. Сенька, не задевая слуги, шагнул на двор. На плечах его блестел панцирь, а кафтан клочьями висел. Клочья кафтана болтались на кушаке. Голове было прохладно, – Сенька в подклете боярском потерял шапку.
   – Ладно, что лист патриарший на груди за панцирем – тож потерял бы!
   Боярыня лежала нераздетая на кровати, в повойнике и башмаках, чернецкая одежда валялась на полу.
   Боярин вошел в светлицу, перекрестился на образ в углу, сел на скамью к столу, положил большую лапу на бархатную скатерть. Боярыня глядела гневно, молчала. Боярин заговорил:
   – Где была, о ком поклоны била, боярыня Малка?
   – Не по тебе, боярин Никита!
   – Не мешает и по мне молиться, да еще прибавь нынче в синодик молитву за душу раба Семена.
   – Что ты сделал с ним?
   Боярин молчал. Дурка сватьюшка возилась у коника в сундуке. Боярин крикнул:
   – Пошла вон, баальница! Дурка ушла.
   – Боярин Никита, что сделал ты с парнем?!
   – Что сделал, то сделал… Довольно того, что делю ложе с одним святейшим чертом! Нужа велит…
   – Скажи же, боярин! – Боярыня приподнялась на подушках, сорвала с головы повойник, кинула в ноги. – Знай, что я его влекла, не он липнул ко мне…
   – Закрой волосы! Скажу.
   Боярыня покорно надела повойник, вдавила под него пряди волос
   – Ведаешь ли, Малка, такое: холоп сидел за боярским столом, пил мед с боярином… А чем ему платить? Денег не беру, в гости к нему не пойду… так за честь столованья в боярских хоромах пущай платит шкурой… И еще за тело белое чужой жены, то и головы мало…
   – Ты его куда дел?!
   У двери завозились робкие шаги, дверь приоткрылась, голос дворецкого спросил:
   – Можно ли к боярину?
   – Можно ли к боярыне, холоп! К боярину можно…
   – Хоть черт – пущай приходит!
   – Входи! – крикнул боярин.
   Слегка хмельной дворецкий вошел, покрестился на огонь лампады, поклонился поясно боярыне, сказал, поправляя пальцами косой фитиль горевшей перед боярином свечи:
   – Меня, боярин Микита Олексиевич, доезжачий Филатко направил… сам я не пошел бы тамашиться в боярыниной светлице… не чинно, а ежели не чинно, то и не след ходить куда не можно…
   – Ну, что Филатко?
   – Так Филатко, как малое робятко, молыт такое, что и слушать срамно.
   – Сказывай толком! Опять с Уварком бражничали?
   – Мы, боярин, маненько – за твое здоровье…
   – Скажи толком, кратко: что Филатко?
   – А Филатко молыт: «Подь, Архипыч, к боярину и доведи ему немешкотно, что гость-де, кой боярыню вынес, медведя твово убил… и мимо ево шел-де такой страшенной, весь в, крови да навозе, худче-де, чем сам боярин…»
   Боярин вскочил так, что у скамьи лопнула одна нога:
   – Черт это был, не гость!
   Боярин быстро шагнул вон из терема, хлопнув дверью. Когда его шаги опустились по трескучей лестнице, боярыня встала с кровати, сняла повойник, разгладила волосы и перекрестилась, припадая к полу земным поклоном.
   В патриаршу палату Сенька поднялся по лестнице заднего крыльца. Дьякон Иван встретил его в коридоре со свечкой. Свеча в руке патриаршего церковника заколебалась и чуть не погасла.
   – Сыне мой! Что злоключилось?
   – Ништо, отче! Умоюсь да одежу сменю – и все.
   – Где тебе кафтан ободрали, лицо и рука в крови?
   – Забрел к боярину в гости, да вишь убрался цел! Сенька снял с себя панцирь и в своей келье зажег свечи, стал мыться, раздевшись донага. Церковник не гасил свечи, стоял около.
   – Ножом резали, не порезали, медведем травили или кем, не разобрал, не затравили… Зверь мне руку ел, кафтан ободрал, а я ушел жив, и тебе, отец Иван, поклон земной!
   – За што мне?
   – За пансырь… ежели не он, то не ведаю – жив был бы ай нет?
   – Вот, сыне! Радуюсь я, что домекнул…
   – Нынче, отец, надо быть готовыми стоять за палату, кою оставил нам патриарх беречь… Думно мне, что народ сломает ворота, залезут в Кремль, а там неведомо, как будет…
   – Ой, сыне, пошто народ полезет?
   – Бояться нам не надо, заготовим кади многи воды, на случай пожога, багор да топоры и упасемся.
   – Сыне мой, Семен, как же стрельцы, караул завсегдашний? Оно, правду молыть, мало учинилось стрельцов, – кои перемерли, а иные разбрелись, болящие. Нынче зрел – седьмь стрельцов увезли болящих.
   – Вот оно так, а кои остались, будут шатки – хлынет народ мног, они к нему, гляди, приткнутся. Народ на Кремль идти подбивают крестцовские попы, а пуще, мыслю я, – Тимошка мутит…
   – Кто, сыне, тот Тимошка?
   – Мой учитель по книгочийству, кой учил меня в Иверском канорхать [99], коего святейший указал имать мне же.
   – Не пришел час имать его, сыне, ежели народ с ним!
   – Да, отец, народу того много, сам зрел, и еще поднимутся.
   – А как им не подняться, когда бояре Бутурлин да Волынской разогнали с крестца попов и нищих от церквей, – то от веков грабежники… Ты молыл, к боярину в гости залез, – кой боярин тот?
   – Зюзин, отче Иван.
   – Никита Алексеевич? Ну, тогда все знатко! Он, сыне, за жену тебя имал. Скажи: ты до того был с ней?
   – Был, отче Иван.
   – И… любился?
   – Да, любился и вел ее, а потом в дом принес!
   – Эх, и богатырь ты у меня, какое у тебя дивное телесо… А ты бы, сыне, кинул эту боярыню. Увяза она тебе и угроза жизни твоей.
   – Отче! отче! Не могу я ее покинуть.
   Сенька упал церковнику в ноги, как был голый.
   – Встань, сыне, облекись!… Я не доведу на тебя святейшему, но сам ты на нож тычешься… Боярин Никита мне давно ведом, – упрям, себя не щадит, своенравен и горд до ума помрачения… Злобится он! Да как ему не злобиться? Жена пошла любить раба!
   – Я гулящий, но вольной человек, отец Иван!
   – Ты вольной, да для него – раб! Боярыня Малка – ух, баба! Она еще боле его своенравна… Изведут они тебя, моего лепого отрока!
   – Отче Иван! Когда убил я первого человека – попа, кой лез на меня с топором, страшно было… Руки, ноги тряслись, – волок его под крыльцо… Нынче убил еще, тот с ножом кинулся ко мне, и было не страшно убить… А ежели боярин Никита приткнется, как те, то и его решу!
   – Пасись, сыне, он друг святейшего.
   – Теперь, отче Иван, ничего не боюсь я!
   – Эх, сыне, сыне! Когда разгулялась твоя рука и сердце загорелось, мне все будто-те в тонце сне видится… Иной раз думал я, а нынче прозрел: худо и беда наша, что мы служим патриархам, а через них подколенны боярам и царю… Они высшие помытчики, приказчики дел наших, и мы, трудясь на них, их кормим… Мы терпим от них не едины лишь обиды, а и смерть, когда они того возжаждут… И мыслил я: можно ли иное? Можно ли рабу, кой телом прекрасен, как ты, – можно ли быти господином? Да, сыне, можно! Но можно, когда народ правду познает, что не господин казнит и милует, а он – раб – народ! Ведать той правды не дают ни царь, ни патриарх, ни бояре, а покуда народ той правды не спознает, быти нам рабами и на все обиды молчать, крепко сомкнувши уста… Ту правду народу сказывать надо тайно, а кто силу свою чует, показывать явно… За ту правду имают, ибо от нее не стоять ни царю, ни патриарху. Аминь!
   – Тимошка, отче Иван, говорил подобное…
   – Не ведаю того Тимошки… Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.
   – Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером… Ништо, я платом обверчу.
   Иван поцеловал Сеньку в голову.
   – Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.
   – Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев [100], дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?
   – Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…
   – Пришел ко мне на обиду свою печаловаться… Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы [101]в сундук клади – поеду, не надену…
   – То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?
   – Добро! Теперь иди. Слуга поклонился, ушел.
   Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:
   «Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»
   – Чего примолк, Иван?
   – Думаю, Семен Лукьяныч!
   – Пустое думать, себя томить… шел бы на поварню да кушать велел дать… с дороги, я чай, брюхо гудёт?… Прати о боге нынче некогда – возки наладят, стрельцы да холопи уряд соберут, и едем!
   – О боге испишу особо, как оборотит боярин с похода.
   – Пиши! Не первый раз обличительные письма чту от тебя…
   – Мало обличаю, а вот ты, боярин, даром ославил меня богоотступником христовым… Это тебе Верейский с товарыщи в уши надул?
   Боярин помолчал и прямо на вопрос не ответил, начал стороной:
   – Борзописание твое, Иван, не осмыслено для меня. Нарядные письма [102]делать, изография твоя худая… иное испишешь, я до конца и честь не могу.
   – Пошто мне нарядные письма, Семен Лукьяныч? Не подьячий я! Не крамольник, не зломыслитель…
   – Послугу я тебе не малую кой раз учинил – упросил великого государя по нездоровью твоему отпустить и службы с тебя не брать, и ты, как боярин на покое, да и боярину чести такой нет, – служи; поехал: бей челом о той езде царю. Ты ж за то, чул стороной, бражничая с друзьями, скаредные вести про меня пустил: Семен-де Лукьяныч и в своем дому чинит безбожие. Да и Никону, чаю я, довел тоже?…
   – Вот он – поклеп! Вот что вороги мои вложили тебе, боярин, против меня… Нет, такого за Бегичевым не бывало… Не велика моя честь, но честью клянусь, – поклеп, Семен Лукьяныч!
   – А к Никону, врагу моему, ушел в подворотники, или куда еще? В истопники мыльны [103]патриаршей?…
   – Никона, Семен Лукьяныч, святейшего патриарха, почитаю…
   – Почитай! От меня же прими нелюбье… Кого возлюбил? Смерда в поповском платье! Скорбен ушми, не чуешь, как весь народ зовет его иконоборцем? Византийскую правду древних царей и святителей ищет, а она, та правда, давно попрана новыми греками… Греки свои священные книги у веницейцев, латинян печатают и ныне по тем книгам наши древние переправливают. До Никона жили люди по старине. Молись, как было, и все тут…
   – А нет, боярин! Никон узрел правильно, – худые попы церкви заронили… священное писание завирали.
   – С чего мятеж зачинается и тишина рушится, то правдой я не зову! У Никона, Иван, дело не в молитве… не в крепости церковных правил – это лишь видимость – власть ему прельстительна и самовозвеличие… Не впусте расколыцики учат о двух апокалипсических рогах зверя: «Един рог – это царь, другой– Никон!» Власть свою он ставит выше государевой…
   «Ужели ошибся я? То, что про Византию молвил, – разумно…» – подумал Бегичев.
   – Мрут люди, сказываешь, а от кого? От Никона!
   – То лжа, боярин! Прости меня…
   – В отъезде кого оставил Никон Москвой ведать? Старика Волынского да Бутурлина, еще дьяка какого?
   – Рыкова, боярин, – дельной дьяк!
   – Пошто Никон своеволит? А по то, что хочет быть превыше царя, – малую1 думу выборных государевых людей упразднил, посадил бояр и неродовитых, да угодных ему, оттого расправные дела запустели… Вот, ты видишь, поди, что чинят на Коломне рейтары [104]и датошные люди?
   – Своевольство и грабежи, боярин, но дело то не прямое патриархово… По тому пути боярин Илья Данилович [105]… Пришел я, боярин, с тобой не о вере прати и не обиду свою излить…
   – Так зачем же пришел, Иван, сын Бегичев?
   – А за тем пришел, что мыслил так: делал-де он мне послуги – может, и ныне гнев на милость переложит, поговорит за меня великому государю…
   – О чем еще?
   – Дело малое, только путаное, – чтоб великий государь дал мне, холопу, быть беломестцем [106]своей слободы на Коломне…
   – Пошто тебе надобно?
   – Суконная сотня [107]меня, боярин, принимает и избрать ладит в кабацкие головы… Я же захудал, сидя без службы…
   – Головой кабацким садись – место веселое, Иван, только бороду отрасти, чтоб драть было за что!
   – Глумись, боярин, а помоги! Покуда я дворянин, не беломестец, головой не изберут… без тягла.
   – Впрягись в тягло!
   – Тогда с черными уравняюсь…
   – Да, уж так…
   – Посрамлю свой род!
   – Он и без того не высоко стоит, местничать не с кем.
   – Упроси, боярин, великого государя не ронить дворянство– быть беломестцем, беломестцы без тягла живут…
   – Служилые… казаки и боярские дети, а ты не служилой…
   – Пригожусь, боярин, головой послужу честно, альбо на таможню сяду. [108]
   – Никаких дел тем, кто ушел к Никону, не делаю… никаких послуг!
   – Что я тебе о книге «Бытия» впоперечку сказал, – не сердись… доведи государю…
   – Поди и попроси Никона, а не меня!
   – Да кабы святейший был на Москве, тогда иное дело… к нему ба, не к тебе пришел!
   – К нему поди! И мне пора, люди ждут! В головы кабацкие садись – род свой захудалой поднимешь…
   Дворянин Бегичев, трогая боярскую шапку с запоной, из которой вынут и продан на торгу яхонт добрый, встал и пошел, не кланяясь Стрешневу. Боярин крикнул ему вслед:
   – Чуй, Иван! Не бежи.
   – А, ну? – Бегичев, нагнув голову вперед, мотаясь, встал, не оборачиваясь.
   – Ты ба не носил боярскую шапку: и драна, да не к лицу тебе она.
   – Тьфу, бес! – шагая в сени, отплюнулся Бегичев. В сенях, не запирая дверей, повернулся к Стрешневу лицом, сняв шапку, стал креститься надверному образу.
   – Ормяк ба сменил! На корове седло – шапка боярская, ормяк – холопий.
   Бегичев не раз ругался с боярином за насмешки, теперь, разозлясь, крикнул:
   – Чтоб тебя там под Смоленском поляки удавили-и! – и вышел, громко стуча по лестнице.
   Боярин смеялся, ему нравилось, когда злились:
   – Ха, ха, ха! Иван, чуй же, упрошу великого государя. Доведу ему, что ты просишься в тягло черной сотни! [109]
   Бегичев с улицы крикнул:
   – Глуменник окаянный! Безбожник!
   А Стрешнев смеялся:
   – Развеселил, пес! Борода твоя и на куделю не гожа-а! Идя по палате, боярин крикнул:
   – Эй, холопи!
   – Чуем, боярин!
   – Без меня, чтоб пожога не случилось, погасить лампадки!
   – Сполним!
   Иконы в просторных горницах Семена Лукьяныча висели не в углах, а на стенах вперемежку с парсунами. Боярина потешало то, что гость, придя, искал икону, не найдя в углу, молился на стену, стоя боком к хозяину, и смущался. Одетый в чугу малинового бархата, Стрешнев шел к выходу. Спросил дворецкого, молчаливо стоявшего в стороне:
   – А как моя Пеганка?
   – Живет здорово, боярин, ныне у ней родины.
   – Опять мешкота? Влас! Приготовить кадь с водой…
   – Кадь готова, – не впервой, ведаем…
   – И свечи?
   – Ту свечи, боярин!
   – Лепи и зажигай! Да прикажи настрого холопам не говорить, что ведется в моем дому, – скажут, дам на дыбу!
   – Немотны все! Кто посмеет, боярин?
   К медной кади прикрепили церковные свечи и зажгли. Девку приставили – куму, а Мартьянка истопника – кумомг
   – Где щенята?
   – В зобельке, боярин, – вот!
   Корзину открыли, выволокли четырех щенков, трех пестрых, четвертого лисой шерсти. Боярин, накинув поверх короткорукавой чуги коц [110]дорожный бурого бархата с прозеленью, делая руками, будто одет в фелонь, погружал щенков, утопив, передавал русому парню с круглым в рябинах лицом и девке также. Парня и девку боярин по очереди спрашивал:
   – Отрекаешься ли Никона?
   – Отрешаюсь, боярин!
   – Боярин – лишне! А сказывать надо не отрешаюсь – отрекаюсь. Ну, дунь, плюнь!
   – Отрекаешься ли Никона?
   – Отрекаюсь!
   – Дунь, плюнь! Так. – Лисого щенка боярин погладил, не утопил. – Родильнице снести, радости для. – Боярин вышел в сени.
   С крыльца, мотая хвостом, ласково осклабясь, бежал черный песик с курчавой шерстью. Боярин строго спросил:
   – Никон, ведаешь ли свой чин? Песик, встав на задние лапы, ответил:
   – Гау! га-у!
   Боярин опустился, привстав на одно колено.
   – Благослови!
   Песик передней правой лапой помотал перед боярином.
   – Влас! – позвал дворецкого боярин. – Покорми его тем, что он любит… и береги!
   – Будет сполнено, боярин! Стрешнев вышел на крыльцо.
   Борис Иванович Морозов, наслышавшись об ужасах моровой язвы, не выезжал из дому. Надо бы боярину совсем покинуть Москву, да боярыне занемоглось крепко, а хворую куда повезешь, и Борис Иванович, вздев на нос очки, чаще всего сидел в своей крестовой, читал «Златоструй [111]», «Смарагд» или же Четьи-Минеи. У боярина в крестовой большой иконостас, весь светящийся позолотой, ризами, украшенными драгоценными камнями, образа темные греческого письма, их мрачных ликов не могли оживить огни многих лампад. Рядом с иконостасом на стене висит образ Христа в терновом венце, списанный боярскими иконниками с картины итальянца Гвидо Рени. Перед этой копией с фрязя теплилась особая цветная лампада.
   В крестовую к боярину без зова не шли, а сам он никого не звал. Сегодня часу в третьем утра [112]дворецкий, приоткрыв дверь, тихо сказал:
   – Боярин! Пришла молодая братца твово Глеба, Федосья Прокопьевна. [113]
   – Пусти, Петр, невестушку.
   Боярыня сняла с себя опашень объяринный, темно-коричневый, струящийся золотыми полосами, передала своей служанке, вошла в крестовую к боярину в черном бархатном повойнике, очелье повойника в жемчугах и лалах, в распашнице вишневого бархата. Повойник плотно закрывал волосы боярыни, лишь на висках тонкие пряди чуть золотились. В ушах не было серег.
   Боярыня молча низко поклонилась Борису Ивановичу,
   – Здорово ли живешь? Каково радуешься, невестушка? Боярин встал, поцеловал невестку в щеку:
   – Здравствуй, здравствуй!… Брат Глеб старый охотник, ни кречета, ни сокола не пускал в поднебесье, а лебедушку белую поймал…
   На бледном красивом лице боярыни между густыми бровями складка будто от тяжелой думы, оттого глаза, большие, отливающие голубизной, казались серьезными и грустными…
   – Захвалил меня, боярин, родненька моя, – дело забыла… Боярыня шагнула к иконостасу, начала истово двуперстно креститься, плотно пригнетая персты ко лбу и груди, а когда кланялась она в землю, ее тонкая фигура казалась монашеской. Помолившись темным образам, боярыня покосилась на образ Христа и отвернулась.
   – Садись, садись, золотая! Помолилась, а тому образу, кой избегаешь, я пуще молюсь – лепота дивная…
   Боярыня села на обитую бархатом скамью, боярин не садился, она заговорила:
   – Свет ты мой, родненький боярин! Не люблю еретического, фряжского, латынского: так заповедал учитель наш блаженный Аввакум… Клянет он, батюшко, никонианские новины…
   – Хе, хе! Невестушка – и Никон тож не любит фряжского
   да немецкого письма, а от сих мест и батюшко твой Аввакум лжет по иконному уряду. Никон норовит срывать такие иконы, как мой фряжский образ… Я же образ тот, за красоту его, укажу ко мне в гроб положить… Ну, што молышь еще?
   – Боярыню бы мне, Анну Ильинишну поглядеть…
   – Боюсь к ней тебя повести… крепко недужит, уехать бы нелишне отселе, да с того вот мешкаю…
   – Ну, бог даст оправится боярыня… Пришла я ее поглядеть да еще от мужа, моего господина, Глеба Ивановича и от батюшки Прокопия к тебе, боярин Борис Иванович, поклоны воздать и с великой докукой, штоб ты, большой боярин, побил государю челом за учителя нашего Аввакума, и может статься, великий государь нелюбье с него снимет, содеет нас с праздником, воротит из дальних мест праведника…
   – Да, лебедушка белая, невестушка, боярыня моя, ай неведомо тебе, что государь под Смоленском, как ему туда докучать и не о том нынче его забота.
   – Ведаю, ох ведаю, боярин! Да хоть бы поослабили ему там в житье, в странствии по Даурии дикой… И ты бы, Борис Иванович, сам отписал туда дьякам да воеводе – кому ближе… Студено там, тяжко и голодно…
   – То, Федосья Прокопьевна, боярыня моя, дело несподручное– от великого государя люди к тому данные ведают протопопа… Воеводы, паче дьяки, ослабить или нагнести в житье Аввакумовом и мало не могут…
   – Боюсь, Борис Иванович, боярин, – изведут они, злодеи, нашего батюшку.
   – Ну, ты, невестушка, не печалуйся! Оборотит государь, бывает, што труды ратные прискучат, – вернет к нам, тогда исполню просьбу твою, попрошу царя, а только, прости ты меня, родненька милая, – юродивой твой Аввакум батько! Ой, юродивой…
   – Святой он! За Иисусову истинную веру гоним от антихриста– страждет отец наш…
   – Уж и Никон гордость безмерная, да и батько ваш Аввакум и малость не погнется.
   – Гнуться, боярин, в антихристову правду – грех творить, губить душу…
   – Вот видишь, Прокопьевна, черное на головке юной, панафидную зуфь [114]указуешь своим наплечным кроить на распашницы – худо это… Едва успела в замужество пасть, а глядишь в монастырь… От зуфи и до власяницы близко…
   – Государь мой, боярин родненька, не из зуфи мой наряд, бархат двоеморх, а што о власянице молышь, то власяница святое дело, близкое мне.
   – Попрошу за батьку протопопа, только свет ты мой, Прокопьевна, сердце чует – наделает тебе бед Аввакум! Ох, бед наделает. Помысли: великий государь возлюбил Никона, протопоп клянет, плюется Никону, а проклиная, Аввакум и волю царскую попирает! Ты же и весь ваш род Соковниных с младых лет в ученье и послушестве Аввакумовом… Ой, беды от того, золотая мод, много, много… Нынче умы метутся; тот, кто и о вере не помышлял, поднялся, ропщет… День ото дни смут церковных множится, распрей двоится, троится… ой, беда! А тут еще гнев божий – моровая язва… Горе народу и всему царству.
   Боярин круто зашагал по крестовой. По темному кафтану его бархатному прыгали кольца серебристых кудрей, тряслась курчавая борода, руки, вздетые за спину в замок, хрустели пальцами.
   – Беда от Никона по гордолюбью его безмерному и от Аввакума по великому его юродству!
   Боярин остановился, глядя на Федосью Морозову зорко, строго спросил:
   – Пишет што Аввакум? Пришла ко мне за тем, – письмена его уязвили твое сердце?
   Боярыня потупилась и неохотно сказала:
   – Пишет…
   – Что он пишет, неистовый поп?
   – Ох, не надо так, боярин! Отселе ничего не скажу я.
   – Не буду – говори, лебедушка!
   – Пишет он, родненький наш, чтоб мы с сестрой Авдотьей не убоялись пути христова, страдного, и ежели надо, то прияли бы все…
   – Што же все? И нелюбье великого государя?…
   – Может быть… Готовы бы были и крепко стояли за перстосложение… И нищих да юродов пригревали бы, ибо в них живет благодать господня…
   – А ведомо ли тебе, невестушка, што Никон повелел разогнать нищих от церквей?
   – Никон – антихрист! Он делает все угодное сатане…
   – Да… Вековые устои ломает… а среди убогих есть-таки пакостники всякие, тати и худче того, чул про то…
   – Ох, бояринушко, и ты, понимаю я, погнулся к Никону…
   – Погнулся ли нет, но о беде твоей – Аввакуме – буду просить великого государя… Слово мое крепко!
   – И за то благодарение тебе вековечное, боярин Борис Иванович!
   – И еще: прими мой совет, невестушка, не помрачай красоту свою нарядами черными, поспеешь обрядиться христовой невестой!… Благочестие хвалимо и богу угодно, не надо лишь юродствовать, о земном помнить потребно, и богу помыслы о храмине и порядне, домоустройстве людском, я чай, не отвратны есть…
   Дворецкий, снова приоткрыв дверь и не показываясь, сказал:
   – От патриарха Никона детина пришел со стрельцы, боярин! Боярин спокойно, тихим голосом ответил:
   – Пусть ждет, когда уйдет боярыня! Федосье Морозовой боярин прибавил:
   – О вере и Христе, Федосьюшка, чуй Аввакума, не рони только сана своего и не опрощайся… В том ему отпор дай, а теперь иди, иди другим выходом к возку своему, – там тебя и одежут слуги. __
   Направив Морозову внутренним ходом, не тем, которым вошла боярыня, Морозов пошел в горницу перед крестовой, там у дверей стоял Сенька в новом кафтане и темном армяке, накинутом на широкие плечи.
   Сенька поклонился боярину.
   – Пошто явился в дом мой, холоп?
   – Не холоп я!… Ризничий великого государя святейшего патриарха!
   – Што потребно патриарху в моих хоромах и пошто явился со стрельцы?
   – Стрельцы, большой боярин Борис Иванович, на крыльце, а взяты они мной по указу святейшего на тот случай, ежели ты не будешь сговорен и не отдашь с божницы своей спасителя фряжского, работы твоих боярских иконников.
   – Есть у тебя с собой указ патриарха, холоп? – Боярин подошел к большому столу, сказал еще: – Подойди ближе.