Оригинальна была вся фигура, оригинальна и личная судьба Семена Акимовича. Еще подростком, на пороге семидесятых годов, попал он в водоворот еврейского "просветительства", властно захвативший целое поколение. Оно характеризовалось прежде всего внутренним отталкиванием от всех традиций, от всего старого бытового уклада еврейской жизни. Это было нечто вроде запоздавшего на еврейской улице вольтерианства, с примесью местно-русского нигилизма.
   Семен Акимович пробовал учительствовать. Среда, в которой он искал учеников, была типичною мещанскою средой местечкового еврейства. Но первым препятствием, на которое он натолкнулся, было инстинктивное отталкивание этой среды от еврея, одетого в кургузый пиджак, бритого и не слишком строго придерживающегося обрядового благочестия. Неудивительно, что долго он не выдержал. Но тут его выручило новое поветрие: движение "в народ". Его ожидания и надежды перенеслись с еврейской улицы на широкие просторы {113} общерусской жизни. Серые будни местечкового мещанского быта он сменил на таинственную полутьму угольной шахты. Этим последним штрихом его юношеской биографии, признаюсь, он меня изумил.
   Как? Он превратился в шахтера? Ведь "народ" - это, по понятиям тех лет, прежде всего - деревня. "Народ" сидит на земле. Откуда же у него взялась такая неожиданная мысль - непременно зарыться под землю? Ответ был простой и по-своему убедительный.
   Политическому сыску в конце 70-х и в начале 80-х годов все обычные походы пропагандистов в деревню уже успели намозолить глаза; искать революционеров под личиною и учителей, и фельдшеров, волостных писарей и офеней стало привычным делом. Надо было придумать какие-нибудь новые пути! Так он открыл Америку: уйти под землю.
   За всё время шахтерства ничей глаз за ним не следил. В сумрачной массе шахтеров он совершенно затерялся. Самый характер труда устранял мысль о какой-то фальши, маске, искусственном переодевании.
   Среди шахтеров он был принят, как свой; даже имя свое потерял. Шахтеры привыкли, что в их среду спускается всякий, у кого не оказалось "хода в жизни". В сущности, тут происходила всеобщая нивеллировка на наинизшем уровне, - ибо ниже шахтера стояли в обывательском сознании лишь крючник, босяк и бродяга. Среда нивеллировала всё, вплоть до имен. Остапы и Османы превращались одинаково в Осипов, Ибрагимы в Абрамов. Тут-то Соломон Раппопорт превратился в Семена Акимовича. Это новое имя он хранил, как трогательное воспоминание о своем шахтерском периоде. Ибо шахтеров он успел полюбить: от них веяло чем-то цельным и надежным. "Для нас, революционеров, - говорил он, - этот подземный мир - суровая, но полезная школа. Разве знает, разве может знать революционер, что его ждет впереди? А может быть, каторга в сибирских рудниках? Революционер должен сам себя испытать, испробовать - что способен он выдержать и вытерпеть. И я дорожу шахтерской полосой своей жизни: то был своего рода экзамен на аттестат революционной зрелости".
   {114} За двумя этими периодами - учительским и шахтерским - у Семена Акимовича последовал третий: писательский.
   Писателем его сделал случай, и открыл в нем писателя другой народник и эсер, вышедший, как и он, из еврейской среды: Григорий Ильич Шрейдер, после революции 1917 года выдвинутый нашею партией на почетный пост Петербургского городского головы. В те времена он был главным редактором большой провинциальной газеты "Юг" (в Екатеринославе).
   Одаренный редким редакторским чутьем, он обратил внимание на корреспонденции из быта шахтеров, явно написанные шахтером: он почуял бившуюся в нем художественную жилку, решил лично познакомиться с автором, вызвал его к себе и объявил ему приблизительно следующее: либо он, старый литератор и редактор, ничего не понимает в литературе, либо Соломон Раппопорт - природный беллетрист, сам не сознающий своего дарования. Ему нужен хороший учитель из настоящих, сложившихся авторитетных беллетристов. Таким бы мог для него стать лучше всего Глеб Успенский. И вообще ему нужна атмосфера большой столичной русской литературы. Он, Шрейдер, может дать ему специальное рекомендательное письмо к Успенскому, да и вообще в редакцию народнического ежемесячного журнала, группирующегося вокруг Н. К. Михайловского.
   У Семена Акимовича дух захватило от раскрывшихся перед ним головокружительных перспектив. Он волновался, принимал и отменял решения, копил деньги на поездку, переходил от веры в себя, как будущего писателя, к разочарованию в собственных силах. И, наконец, жребий был брошен. Семен Акимович - в Петербурге. Прямо с вокзала попадает он - "как Чацкий - с корабля на бал" - на вечернее товарищеское, чаепитие литературного штаба столичного народничества. Тут и Глеб Успенский.
   Прочитав рекомендательное письмо, он обращается к нему с чарующей ласковостью, но скоро уходит - у него какое-то торжество в семье близких людей, засидится там до поздней ночи и зашел, чтобы не пропустить совсем собрания. Семен Акимович ловит каждое слово собравшихся, не замечает, как прошел вечер. Домой? Но куда же деваться Семену Акимовичу? Он, в увлечении новизной положения, как-то даже не имел времени об этом подумать.
   В столице - ни {115} родных, ни знакомых. Для гостиницы - нет "правожительства". И посоветоваться не с кем: Глеб Успенский, которому он рекомендован письмом Шрейдера, ушел; остальные для него - коллективный аноним: редакция. Сказать о своей беде кому-нибудь из нее? Одна мысль об этом бросает его в жар. И он машинально поступает, как все: одевается, прощается и выходит - выходит на пустеющие улицы чужого, незнакомого, неприветливого большого города. Он ходит, ходит, ходит - из улицы в улицу, с бульвара на бульвар. Так проходит час за часом. Как убийственно долга ночь! И вдруг - навстречу какая-то знакомая фигура. Да, сомнений быть не может: это покинувший собрание ради чьего-то семейного торжества Глеб Успенский!
   Он в изумлении узнает приезжего "пишущего собрата из шахтеров". Чего он ищет в такой поздний час, близкий к рассвету час на улицах? Таиться далее невозможно, и Успенский впервые воочию познает скорбную и унизительную трагедию "правожительства", о которой сам только слышал. Подхватив рассказчика под руку, Успенский увлекает его к себе, поит чаем, почти силком укладывает в собственную постель и садится сам в ногах: он хочет знать во всех подробностях нагую правду о жизни еврейства. Семен Акимович рассказывал-рассказывал и сам не заметил, как рассказ его на чем-то оборвался. Рассказчик на полуслове забылся и заснул - вероятно, коротким, но крепким сном. И вдруг что-то внутри точно его подтолкнуло. Он открыл глаза и спросонок не сразу даже сообразил, куда он попал. И вдруг, обведя глазами комнату, вернулся к действительности. В его ногах, словно немая фигура безысходной скорби, выделялся облик Глеба Успенского в той самой удрученно-задумчивой позе, в которой он начал свои расспросы. Но вот из его глаз медленно выкатилась крупная слеза... другая... третья. Нервное движение смахивающей слезу руки - и потом опять сбегающие вниз слезы.
   Для Семена Акимовича это было незабываемое переживание. Он сам не мог рассказывать о нем без дрожи в голосе и без увлажненных глаз. Подобно многим, на долю которых выпало счастье сближения с Глебом Успенским, Семен Акимович сразу подпал под неотразимое обаяние этого единственного в своем роде человека. Кто-то метко сказал, что в Глебе Успенском был каждый вершок оригинален, как в короле Лире каждый вершок - король.
   Богат был неожиданными озарениями {116} его талант! Великолепны были брызжущие остроумием его беседы и неистощимый тонкий юмор повествований ресурсы, которыми он как будто бессознательно боролся с маревом бездонной тоски, навеваемой подступами душевной болезни, исподволь его осиливавшей; трогательна была его почти ребяческая беспомощность в материальных делах; прекрасны были его скорбные глаза, в которых отражалась его богатая, но искони неуравновешенная и взволнованная натура. Семен Акимович не раз пытался показать мне во весь рост эту необыкновенную личность - и каждый раз у него опускались руки: его не покидало ощущение, что всё же, снова и снова, он чего-то недосказал и что ему не удалось вскрыть передо мною тайну того очарования, которое окружало Глеба Успенского толпами молодежи, слывшей под кличкою "глеб-гвардии", - хотя сам Успенский всячески бежал от публичных оваций, весь сжимался от них, как мимоза. Семен Акимович был одним из преданнейших "глеб-гвардейцев".
   - А знаете, - сказал мне Семен Акимович, - что мне очень трудно далось в начале моей писательской работы? Ни за что не угадаете, это как мне подписываться под своими вещами! Пользоваться собственным именем мне было как-то стыдно. Ну, Тургенев там, что ли, или Писемский, или Островский - это сразу дает понятие, какого рода пищу духовную тебе дают. А что же я влезу каким-то ничего никому не говорящим Соломоном Раппопортом? Выручил тот же Глеб Иванович. Взял он мои инициалы из клички шахтерского быта: С. А.. А потом наудачу написал Ан..., задумался, поставил тире и дал концовку- "ский". Хотите, спрашивает - ну, вот, хотя бы так? Я обрадовался - страшно мне это понравилось, должно быть, просто потому, что это было написано его рукой и его почерком. Так вот с тех пор и стал я С. А. Ан-ский. Дал Глеб Иванович мне первую выучку беллетриста, дал и литературное имя и, наконец, внушил мне идею - поехать заграницу, чтобы отрешиться до конца - как выразился - и от еврейского провинциализма, и от провинциализма русского. И он же устроил меня в Париже личным секретарем Петра Лавровича Лаврова. Точно чувствовал, что долго моим учителем ему самому уже не быть.
   Я вообще редко сближался с первого знакомства и очень трудно переходил "на ты". Но с Семеном Акимовичем это {117} вышло как-то "самотеком", и я сам не заметил, как и когда это вышло. Такая уж была у него бесхитростная и детски-непосредственная манера подходить к другим людям. Это был истый "богема", художественная натура, бесконечно подвижная, покорявшая своей бесхитростной прямотой; а главное, способностью раскрываться без остатка тем, кто приходился ему по сердцу. Не раз бывало, что он придет, сыплет остротами и анекдотами, сам смеется и вас заставляет смеяться. И следом - совершенно преобразится: станет тихим, задумчивым, задушевным. А из глубоких провалов глаз выглянет вековая еврейская тоска. Может быть отсвет той первородной еврейской тоски, под знаком которой его предки "сидели и плакали на реках вавилонских"?
   При обсуждении привезенного мною чисто мужицкого дела Семен Акимович сам как будто перевоплощался. Он уже тревожился, - во всей ли полноте я к этому делу привязан? Достаточно ли я берегу его виды на будущее? Это дело он готов был защищать от всех, - если надо, так и от меня самого. Он нервно расхаживал по комнате, разговаривал более сам с собою, чем со мной.
   - Да отдаете ли вы сами себе отчет, волгарь вы эдакий, что для нас, для старой эмиграции, значит ваш приезд? Ах, если бы только знать, что ваши наблюдения вас не обманывают! То, что вы привезли заграницу - для нас, эмиграции народнической и народовольческой, есть оправдание прошлого и обетование будущего...
   Но такое огромное дело надо вести вперед не узкими, едва протоптанными тропинками отдельных кружков. Ему нужна широкая, столбовая дорога. По ней маршрут - целая эпопея! Ведь это же - возрождение, на новых началах, и непременно рука об руку с мировым социализмом, всего того, что было бессмертным, начиная с самых исходных фаз нашего движения, всего, ныне оболганного и высмеянного народничества. Оно должно восстановить в новом блеске имена Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Лаврова, Михайловского, в лице их продолжателей, исполнителей их предначертаний - тех, чьи имена еще скрыты в тумане грядущего... Нет, те друзья, которые вас предостерегали от поспешных, случайных решений, тысячу раз правы. Первые торопливые промахи могут скомпрометировать всё дело.
   {118} Житловский и его сотрудники - почти сплошь милейшие люди, но разве это - дееспособная организация, способная вынести на своих плечах ответственность за такое дело? У нас в Париже есть, правда, такая заслуженная организация, как Группа Старых Народовольцев с Петром Лавровичем Лавровым во главе; он один - настоящая Мекка эмиграции. В Лондоне есть "фонд вольной русской прессы" с Волховским, Шишко, Чайковским, Лазаревым - тоже не последними ветеранами нашего дела; там же есть военно-революционная газета "Накануне" Эспера Серебрякова - наше наследие от военного отдела Исполнительного Комитета Народной Воли. Есть в их орбитах и отдельные эмигранты из партии В.С.П.С. - "всякий сам по себе". Беда только в том, что между всеми этими группами связи нет, если не считать - увы! кое-каких старых эмигрантских счетов, трений и недоразумений. Вот почему в старые меха новое вино вливать не следует. Крестьянское дело надо ставить отдельно, как нейтральное по отношению к их счетам и объединительное по существу... Разве я не прав?
   {119}
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
   В Париже. - И. А. Рубанович и Мария Ошанина. - У постели умирающего Лаврова. - Аграрно-Социалистическая Лига.
   Л. Э. Шишко. - Ф. В. Волховской. - E. E. Лазарев.
   Когда я впервые в 1900 году приехал в Париж, многочисленные новые знакомые обычно принимались меня расспрашивать: ну, что, успел ли я побывать во всех "святых местах" и поглядеть на все живые "иконы"? А один раз меня поставили втупик вопросом: а наше новое светило - "француза из Одессы" тоже уже видели?
   Я не сразу сообразил, о ком идет речь. Оказалось, что этою шутливою кличкой местные эмигранты наградили одного из влиятельнейших местных народовольцев, Илью Адольфовича Рубановича. Прошлая его революционная биография не была особенно сложна. Он был причастен к работе одесской народовольческой организации 80-х годов; арестовал его гремевший на юге России и прославившийся своею беспощадностью военный прокурор Стрельников (в конце того же десятилетия за эту беспощадность и его не пощадила рука террориста).
   Стрельников был вдобавок ко всему отъявленным антисемитом. Как прокурор, он открыто избрал себе девизом: "лучше схватить и покарать десяток невинных, чем упустить одного виновного". Он уже давно собирался, согласно его собственному выражению, "смастерить большой политический процесс с чесночным запахом", и думал, что в Рубановиче нашел искомую центральную фигуру такого процесса. Арестованный оказался, однако, "крепким орешком", на котором он поломал не мало зубов. В довершение всего Рубанович, родившийся во Франции, по бумагам был французским гражданином. А в то время как раз шла секретная подготовительная работа по налаживанию франко-русского союза, {120} популярностью в передовых кругах французской общественности не пользовавшегося. Чересчур ретивому военному прокурору было дано понять, что в такой момент "дразнить гусей", т. е. шокировать общественное мнение Франции судебным скандалом, задевающим француза, - дело несвоевременное. И он, скрепя сердце, оставил свои широкие планы и выслал Рубановича из пределов Российской империи - просто, как "нежелательного иностранца"...
   - Вы его не знаете просто потому, что он не теоретик, не литератор, говорили мои местные друзья. - Зато - какой оратор! Мы, парижане, не раз имели случай его оценить. А открыла его Марина Никаноровна Полонская.
   Тут я, приезжий провинциал, вторично провалился: и это имя было для меня лишь "звук пустой"...
   - Ну, вот, и начинай после этого дела с этими обомшелыми провинциальными руссопетами, - сказал мне Семен Акимович, когда я спросил его о Рубановиче и Полонской. - Как? И ты приехал в Париж, даже по именам не зная тех лиц, которые прославились в до сих пор еще не вполне отшумевшем "деле об отступничестве Льва Тихомирова"?
   Уезжая в 1899 году заграницу, я влачил на себе тяжкий моральный груз: неразрешенную для нас "загадку Льва Тихомирова". А неведомо для нас тою же загадкою мучились - по ссылкам и тюрьмам - былые идейные друзья и боевые товарищи знаменитого отщепенца. Читатель легко себе представит, с каким напряженным интересом шел я знакомиться с человеком, упорно разбивавшим и, наконец, разбившим заграницей авторитет Льва Тихомирова.
   Про внешнее впечатление, которое сразу произвел на меня новый знакомый, прежде всего приходилось сказать: импозантное. Крупная, коренастая фигура, свидетельствующая о физической силе; энергичная осанка; в тоне, в жестах, во всех движениях - уверенная и спокойная твердость, свидетельствующая в то же время о большом темпераменте. Хорошо посаженная голова, окаймленная черною шевелюрою, волевой подбородок и хорошо очерченный лоб. В целом - очень красивый еврейский тип, так и просящийся в модель для Саула или Бар-Кохбы, может быть, для Самсона. По манерам - подлинный иностранец, и таков же он по всем приемам речи, тогда для меня еще новым: спрашивать о происхождении {121} шутливой клички "француза из Одессы" не приходилось. У него был красивый и звучный голос, твердого металлического тембра, более всего пригодного для драматической приподнятости рыцарственного, оттенка.
   В Париже при изучении обстоятельств распада Народной Воли, для меня выяснилась исключительно крупная роль, выпавшая при борьбе с этим распадом на долю "Марины Полонской", имя, под которым проживала Мария Ошанина, урожденная Оловенникова. Выяснял ли я подробности об измене Льва Тихомирова, или о попытках русских придворных кругов через созданную ими тайную организацию Священная Дружина повести с Народной Волей переговоры о перемирии между нею и властью, или о поездке Германа Лопатина в Россию с целью восстановить Исполнительный Комитет; интересовался ли выдвижением в самой народовольческой организации заграницей новых людей, вроде И. А. Рубановича, - везде наталкивался я на решающее влияние, которое каждый раз имела эта замечательная женщина.
   А так как она скончалась за год с небольшим до моего приезда заграницу, то все направляли меня за нужными мне сведениями к ее ближайшей подруге и по России, и по загранице, Галине Федоровне Черняковской, более известной по имени мужа, очень известного революционера, Бохановского. Я решил последовать этим указаниям.
   Суровое лицо Черняковской оживилось и всё оно просветлело, когда я произнес имя Полонской.
   - Знала ли я Полонскую? Еще бы! Мы ведь обе - родом из Орла, и у нас был общий учитель и вдохновитель Петр Григорович Зайчневский: чистый тип шестидесятника, причастного еще к нелегальным предприятиям Чернышевского; обаятельная личность и прирожденный оратор - пламенный и волнующий. Могучего роста и телосложения, с громовым голосом, с победительной осанкой, с редкой силою и красотою речи. Никогда в своей жизни не видела я человека, способного так ярко развернуть перед слушателями трагедию Великой Французской Революции, освещенную с точки зрения крайних якобинцев.
   Она вставала перед нами, как живая, она снилась нам ночью, и самих себя мы видели во сне ее участницами. Весь тот выводок юношей и девушек, которых Зайчневский распропагандировал и благословил на работу и борьбу в России, слыл под именем "русских якобинцев"; а кое-кто из нас {122} и сами так себя именовали. Все мы сразу влились в Народную Волю и почти все миновали предыдущую фазу чистого народничества, для которой характерна идеализация мужика. С ней Маша никогда помириться не могла, и я знала народников и народниц, бледневших от ужаса, когда она произносила звучавшие для их ушей святотатством слова: "я люблю и в то же время ненавижу крестьян за их покорность и терпение". И так же порою бледнели, слушая ее, люди другого типа: не сразу выведшиеся среди нас анархо-бакунисты, верившие в чудодейственное преображение народа под влиянием вспышкопускательства и бунта.
   "Бунт - говорила она - предполагает стихию-толпу. Но толпа - не народ; перерождает толпу в народ только народоправство, только самоуправление. Народная воля родится лишь в нем, - вот почему только, когда мы, "Народная Воля", в кавычках, дезорганизуем самодержавие и сокрушим его, явится народоправство, народ и народная воля - без кавычек". Никакие авторитеты на нее не действовали. Вот, например, хотя бы наш революционный ангел-хранитель, наш опекун по конспиративной части - Александр Михайлов. Он долго не мог отрешиться от одной из иллюзий старого народничества: увлекался раскольниками, мечтал о превращении готовой их тайной организации в подсобную для народовольческой. Все мы его бесконечно уважали и ценили; но в этом пункте скептицизм Маши не уставал посягать на его иллюзии и доставил ему не мало огорчений. К нам, немногим в партии "якобинцам", недоверчиво присматривался вначале и Желябов: не внесем ли мы в партию разнобоя, не захотим ли сузить движение до искусства организации заговора для захвата - за спиною народа власти? Но примирился с нами, убедившись, что наш "якобинский душок" это прежде всего требование строгой организационной централизации и дисциплины. А на исходе борьбы, на закате Народной Воли, я уже в наших спорах имела случай говорить, что на деле все мы, члены Исполнительного Комитета, мыслим и действуем, как якобинцы.
   Галина Федоровна много рассказывала мне о полной драматизма жизни Ошаниной и подвинула ко мне стоявший на ее столике в рамке небольшой портрет. "Конечно, - прибавила она, - эта поздняя фотография - лишь отдаленный намек на ее красоту в молодости. Здесь она - только тень {123} самой себя. Но вглядитесь в эти тонкие, изящные черты лица. Мысленно оживите эти глаза - они у нее были темные, с поволокой. Представьте себе затаившуюся в углах ее красиво очерченных губ лукавую улыбку. Вера Фигнер, Мария Ошанина и, позднее - Анна Корба: это были три красавицы в Исполнительном Комитете"...
   Заграницей Мария Николаевна принялась зорко присматриваться к окружающим и молодежи: не выдвинется ли из нее какая-нибудь новая, свежая сила - богато одаренная и волевая? Зажгла свой фонарь, - "искала человека". Ее внимание, в конце концов, приковал к себе И. А. Рубанович. Тогда недавно еще юноша, политически не отшлифованный, неровный, импульсивный, он требовал большой работы над ним, но в нем уже угадывались данные, обещающие многое. Она не могла не загореться желанием - все силы свои посвятить на то, чтобы сделать из него достойную смену старым, постепенно выходящим из строя лидерам эмиграции. А работать над людьми она умела. По мере того, как он рос, она привыкла смотреть на него, как на свое духовное детище: тут был элемент - или, если угодно, суррогат - чисто материнского чувства.
   Она пыталась быть его старшей сестрой-другом: Эгерией его политического восхождения. А потом явилась новая наслойка чувств, более нежных, роднящих больше сестры и матери. Право уж, не могу вам сказать, какой из этих видов привязанности был первичнее и определял тон других. И какая в этом важность, если, в конце концов, все они слились в единое и нераздельное чувство, захватившее ее целиком и без остатка?
   А Рубанович? Конечно, она была десятью годами старше его, но эта разница покрывалась ее блестящей личностью и ее пощаженным рукою времени женским очарованием. Рубанович не мог не глядеть на нее снизу вверх: недавний новобранец Народной Воли лицом к лицу с одной из ее героинь, овеянный ореолом живой легенды: и было более, чем естественно, что он стал ее обожать и боготворить. Как-то раз, вспоминая вместе со мной страшное время разгрома Исполнительного Комитета и отчаянных попыток московского центра заместить его, Мария Николаевна вдруг выговорила: "будь с нами тогда Рубанович, каких бы дел наделали мы вместе с ним! А теперь... не тяготеет ли уж и над ним и над нами проклятие эмигрантского бытия? А вдруг для заграницы {124} он остался чересчур русским, а для России стал чересчур иностранец?". Мы не могли для себя разрешить этого вопроса. Он будет разрешен в рядах вашего, только что начавшего выходить на историческую арену поколения. Полонская-Ошанина умерла, так его и не увидев. А Рубанович еще войдет в его ряды, навсегда сохранив в себе благородную память о том, как много внесла в его жизнь эта редкостная по своему умственному и нравственному облику женщина.
   С детства отличавшаяся хрупким здоровьем, уже в Москве совсем больная, обреченная долго биться в безнадежных попытках заграничного возрождения Народной Воли, эта замечательная женщина умерла на рубеже 1897 и 1898 годов. Легко себе представить, какую зияющую пустоту оставила она в жизни Рубановича. Прошло еще несколько лет - и на него обрушился новый удар: кончина П. Л. Лаврова. От потери таких друзей было от чего духовно осиротеть. И лишь через несколько лет он оправился, "выпрямился" и воскрес к новой жизни.
   ***
   Вскоре после приезда моего в Париж и первого знакомства со старыми народовольцами, в конце января 1900 г., я получил от Семена Акимовича записку с извещением о том, что Петр Лаврович внезапно опасно занемог, и спешным вызовом меня к больному. Я был там физически необходим. При своей крупной фигуре Лавров был очень тяжел, и Семен, кроме себя самого и меня, не видел, кто из близких был бы достаточно силен, чтобы поднимать его, держать на руках переносить и т. п. Потянулись дни и ночи забот и тревог, всё более безрадостные. Недолго нам пришлось принимать участие в уходе за ним. На руках Семена Акимовича и моих через несколько дней, 6-го февраля 1900 года, этот замечательный ученый и мыслитель скончался и в предсмертном бреду не переставал пытаться что-то диктовать и чертить рукою в воздухе.