Из-за границы нам было видно, что в России впервые газета стала оттеснять на второй план журнал. Ну, а что же делать нам с нашей "Революционной Россией", которая была - ни газета, ни журнал? Попробовали выпускать "Революционную Россию" чаще, два раза в месяц; подумывали даже о превращении ее в еженедельную... Но и это не было решение. Главное запоздание приходилось не на время изготовления газеты, а на время транспортирования в Россию и дальнейшего распределения по разным ее концам. Учащенный выход в уменьшенном формате ничему не помогал, а содержательность убавлялась.
   Для статей длительного характера и значения места оставалось еще меньше, а едва ли не они одни сохраняли для читателей свое значение. Я чувствовал, что как будто и сам начал как-то остывать к "Революционной России", не испытывать прежнего удовлетворения. Помню, как пенял мне за это Михаил Гоц. Он, в то время совершенно разбитый мучительной болезнью - опухолью на спинном мозгу был прикован к креслу. Тело было словно мертвое. Жили одни глаза - в них, казалось, перешла вся его жизнь. Он порывался сам писать - но почти не мог, мог лишь диктовать; он искал выхода в привлечении к ближайшей, чисто-редакционной работе в "Революционной России" новых людей. Наша "двоица" давно уже превратилась, благодаря привлечению Шишко, в "троицу". Выписали Волховского из Лондона. Искали еще и еще сотрудников. Михаил Рафаилович не хотел согласиться с тем, что время "Революционной России" прошло...
   Лично я давно уже дал себе другой ответ. Я носился с проектом нелегальной поездки в Россию. "Темп жизни слишком ускорился, - говорил я, - мы здесь за ним не поспеваем и поспеть не можем. Надо поехать в Россию, надо жить там, окунуться в гущу общественных настроений. Надо организовать там идейно-литературный центр и открыть организованную политическую кампанию на страницах какой-нибудь близкой нам по духу легальной газеты. В ней говорить всё то, что можно сказать, прямо или полунамеками, легально. Чего там нельзя сказать, будем договаривать в летучих листках, в прокламациях, памфлетах нелегально. Только {225} это будет работой; а то, что мы сейчас заграницей делаем - толчение воды в ступе".
   Михаил Рафаилович выслушал меня, но со мной решительно не согласился.
   - Тебя просто-напросто арестуют, вот и всё, - сказал он. - И как это ты будешь жить в Москве или Петербурге? Создавать идейный центр, видеться с писателями... Что ты, иголка что ли, чтобы где-то затеряться? А мало ли литературных барынь, которые всякую литературную новость умеют раззвонить тотчас же по всему Питеру?
   И в какой это газете ты будешь писать? Или литературные псевдонимы для кого-нибудь остаются тайной? И газету твою закроют, и тебя изловят, и всё, что вокруг тебя будет, - выследят.
   Не сговорившись с Гоцем, я формально поднял этот вопрос на заседании заграничного комитета. Успех был ничуть не больший. Все уперлись на том, что рисковать мной они не имеют права. Надо дать событиям развиться дальше, а там видно будет.
   Прошло еще около месяца. В России была в полном разгаре "банкетная" кампания. Явочным порядком стали возникать всевозможные союзы.
   Японская война, видимо, была окончательно проиграна. На действиях правительства явно отражалась какая-то роковая растерянность. Затем, помню, пришло из России письмо с новостью: возникшие организации среди железнодорожников устроили явочным порядком съезд и положили начало Всероссийскому Железнодорожному Союзу. На съезде обсуждался вопрос о таком средстве борьбы, как остановка всего ж.-д. движения в стране - всеобщая стачка... А одновременно с этим стали доходить первые сведения о планах организации почти легального беспартийного Всероссийского Крестьянского Союза.
   Я снова было поднял тот же вопрос на нашем собрании, рассчитывая получить поддержку от нашей молодежи с Абрамом Гоцем во главе. В расчетах я ошибся. Абрам Гоц от имени молодежи выступил еще резче... Он доказывал, что мы, тяжелая артиллерия, должны пока сидеть смирно и не двигаться с места. В Россию двинутся они. Там частью уже есть недавно поехавшие, а я нужнее пока здесь. И решение получилось опять против меня, и таким подавляющим {226} большинством голосов, что приходилось оставить всякие надежды...
   Прошло уже, не помню хорошо, сколько именно времени после этого разговора. Настало горячее время: пришли вести о всероссийской забастовке. Мы сторожили выход новых газет, только ими и жили. Однажды меня спешно вызывают к Гоцу. Прихожу. Там в кресле Михаил и рядом с ним Иван Николаевич, он же Толстый Евгений Азеф.
   - Прежде всего, вот, читай, - протянул мне Михаил "Journal de Geneve". Я взял газету. Маленькая, десятка полтора слов, телеграмма. 17-го октября опубликован царский манифест. В нем властям поручено преодолеть смуту, а затем призвать народных представителей к участию в государственных делах на основе свободы слова, печати, вероисповедания и действительной неприкосновенности личности.
   - Ну, что ты скажешь?
   - Ничего особенного. Новый шаг по тому же пути: довольно крупная уступка, сравнительно с идеей Булыгинской думы. Видно, что давление всеобщей забастовки стало нешуточным. Сломить ее нельзя - приходится маневрировать.
   - И только? Не больше как очередная хитрость? Хладнокровно задуманная ловушка?
   - Хладнокровная то, может, и не хладнокровная, потому что приходится туго, а, конечно, не без ловушки.
   - Ну, уж от Виктора-то я этого не ожидал, - скрипуче процедил, попыхивая папироской, Толстый и, помолчав, прибавил ироническим тоном. - У нас тут сейчас Осип (Минор) был и всё на нас кричал: мы-де наивные люди, всё это просто ловушка; и нас, эмиграцию, и подпольников в России заманивают, видите ли, выйти наружу, расконспирироваться, а потом - всех разом сгрести и вымести из русской земли крамолу начисто. Тоже, политическое рассуждение! И ты тоже думаешь, что ради эдакой полицейской цели весь государственный строй России будут ставить вверх дном, потрясать всю Россию неслыханными новшествами, придавать бодрости всей оппозиции?
   - Вовсе не так, не для чего карикатурить. Не знаю, что говорил Осип, а я говорю вот что: сломить движение стало не под силу, и в него надо вбить клин. Революционеров ведено скрутить в бараний рог, а "обществу" обещают {227} политические поблажки. Двойственный характер манифеста бьет в глаза. Это, конечно, маневр, но не грубо полицейский, а тонко политический. Разделяй и властвуй: успокой оппозицию и при ее пассивности раздави революцию, а затем уже и с оппозицией делай, что хочешь.
   - Я думаю, Виктор, ты не совсем прав, - вмешался Гоц. - Первым словам манифеста я не придаю большого значения. Это скорее фасад, стремление уберечь "престиж власти". Конечно, правительство еще будет барахтаться, будет предлагать обществу свои услуги для подавления "крайностей". Но со старым режимом кончено. Это - конституция, это - конец абсолютизма, это - новая эра. О грубых ловушках и говорить нечего, это просто пустяки. Раз самодержавие решилось проглотить такую горькую пилюлю, как свободы, неприкосновенность личности, законодательство только через народных представителей, - значит, сила сопротивления его сломлена. Как после крымской кампании был предрешен вопрос об освобождении крестьян, так теперь - о конституции. Возьмем пример: вот хотя бы Иван Николаев, Вениамин (Савинков) и их товарищи. Им остается сказать: "ныне отпущаеши"... С террором тоже кончено. Или ты другого мнения?
   - Я думаю, что, конечно, сейчас от всех террористических актов следует воздержаться. Но распускать боевую организацию я бы не стал. Она еще очень может пригодиться. Я бы ее держал наготове, под ружьем, в таком виде, чтобы ее можно было мобилизовать в любой момент.
   - Ну, а я думаю, что к террору у партии больше нет возврата...
   Тем временем начали собираться другие. Известие застало нас врасплох, и разноголосица была большая. Шишко видел во всем совершившемся вступление России в поверхностно-конституционную фазу и настаивал на том, чтоб сейчас все силы направить на использование открывающихся легальных возможностей: надо идти к массам, бросить туда все имеющиеся силы, приступить к настоящей, широкой массовой организации крестьян и рабочих.
   Только в зависимости от того, что успеем сделать мы в этой области, будет решаться и вопрос о прочности конституционных уступок. Он поэтому считал единственно-правильной тактикой такую, которая не {228} будет форсировать событий и центром тяжести сделает не столько прямое давление для расширения уступок, сколько собирание сил для закрепления достигнутого сейчас и для расширения завоеваний - в будущем, в точную меру накопления и роста правильно организованных сил.
   Я, к удивлению многих, его поддерживал, продолжая настаивать на том, что правительство маневрирует и потому надо не сыграть ему в руку, не оторваться в авангардных боях от общества и народа, не дать правительству разъединить нас и бить в розницу: только тогда, когда в движение будут вовлечены широкие массы населения, можно будет думать о новых завоеваниях; но тогда из поверхностно-конституционного фазиса движение перейдет в фазу наполнения революции широким социальным содержанием; в центре станет вопрос о земле.
   "Толстый" сделал удивившее многих заявление: он, в сущности, только попутчик партии; как только будет достигнута конституция, он будет последовательным легалистом и эволюционистом: всякое революционное вмешательство в развитие стихии социальных требований масс он считает гибелью, и на этой фазе движения оторвется от партии и простится с нами: дальше идти нам не по дороге.
   "Вениамин" (Савинков), наоборот, считал, что именно теперь, когда правительство заколебалось, надо добивать его беспощадными террористическими ударами. Он яростно ополчился против моего тезиса: держать боевую организацию "под ружьем". Но все его аргументы были не политического, а морально-психологического свойства: террористов нельзя "засаливать впрок", а либо сказать им, что они не нужны, либо предоставить им действовать. Это был его конёк, и тут меж нами возобновился старый спор: я говорил, что если бы террористическая борьба и соответственная организация действительно имели, как это утверждали наши социал-демократы, - какую-то свою "имманентную" внутреннюю логику, сталкивающуюся с логикой общей линии тактического поведения партии, я первый отказался бы от террористического элемента в нашей программе действий раз навсегда.
   О. С. Минор вмешался в этот спор и увеличил его хаотичность своей горячностью и категоричностью. Но говорил он на этот раз уже вещи, совершенно непохожие на то, что передавал с его слов Иван Николаевич. Он возбужденно говорил против попыток мудрить над революцией, как будто ей что-то можно {229} со стороны предписать и навязать в качестве спасительных рецептов. Революция идет, она уже есть, она налицо, огромная и могучая, смывая на своем пути всё, ни у кого не спрашиваясь, и меньше всего - у нас. Все эти словопрения надо бросить, надо ехать в Россию и отдать свои личные силы на службу революции, как она сложилась.
   Что надо ехать в Россию - об этом спору больше не было, но надо было сговориться, с чем мы туда едем, чтобы не было разнобоя. В России тоже надо было ожидать изрядного хаоса и не следовало увеличивать его собственной разноголосицей. Мы проспорили на тысячи тем целый день. Постепенно все ручейки расходящихся мыслей стали сливаться в одно русло. Много помог этому Михаил Гоц. Хотя в оценке достигнутых уже революцией завоеваний он был оптимистичнее меня, но тактическая линия поведения, выдвинутая Л. Э. Шишко и поддержанная мною, встретила и в нем полное сочувствие. С некоторыми оговорками за принятие ее высказался и бурнопламенный О. С. Минор. Молодежь с самого начала встала на нашу сторону бесповоротно и решительно. При особом мнении остались только Толстый и Вениамин - каждый при своем.
   Мы расходились. Я, Толстый и Вениамин зашли в какое-то кафе подкрепиться едой: только теперь вспомнили, что целый день ничего не ели.
   Вениамин саркастически критиковал наши решения. Он считал, что партия сделает колоссальную, непоправимую ошибку, изменит своему блестящему и славному прошлому, пойдет на политическое самоубийство...
   А мне казалось, что он просто растерялся, что почва выскользнула у него из-под ног, и он не знает, что делать. Раньше всё было ясно: было самодержавие, была поэзия борьбы, была дорога индивидуального героизма, который, предполагалось, действенным примером пробудит массовый героизм в народе, в рабочем классе. А теперь, когда положение бесконечно усложнилось, когда открылись новые горизонты, он, как специалист террора, просто не подготовлен к новой эре, к широкой арене работы и борьбы. Он не так рисовал себе судьбу боевой организации. Весь приподнятый, он в своих построениях ориентировался на самопожертвование, гибель, красивую смерть, а за ней свободу России. Основная проблема для него была - суметь умереть.
   {230} А тут вдруг лавиной обрушилась новая проблема - суметь жить. И весь старый, привычный склад чувств и мыслей в нем возмущался. Он требовал какого-то заключительного аккорда: вся боевая организация, в полном составе, должна совершить какой-то акт: ворваться в Зимний дворец, или в какое-нибудь министерство, во время заседания Совета Министров, с поясами, наполненными динамитом, и там взорваться на воздух: без такого венчающего всю борьбу величественного финала дело будет незакончено... Во всём этом было много эстетики, но совсем не было серьезной политики...
   - Что же мне теперь остается сделать? - саркастически спрашивал Вениамин. - То, что надо сделать, мне будет запрещено. Хорошо. Одного мне, вероятно, никто запретить не может: подойти на улице к какому-нибудь бравому жандарму или филеру Тутушкину и выпустить в него последнюю в своей жизни пулю. Это ведь не смешает карты нашей политической игры, Тутушкин - не Николай и не Дурново, и не Витте, это пройдет незаметно, а для меня - по крайней мере, не будет изменой всему моему прошлому. Итак, до свиданья... до моего свиданья в Петербурге с каким-нибудь... Тутушкиным.
   А потом, когда ушел Савинков, и мы шли некоторое время по одной дороге с Толстым, он вдруг остановился в пустынном переулке и сказал:
   - А я думаю вот что. Эти все Тутушкины или Зимний дворец, - это всё, разумеется пустяки. С террором покончено. Но одно дело, может быть, еще осталось сделать - единственное дело, которое имело бы смысл. Оно логически завершило бы нашу борьбу и политически не помешало бы. Это - взорвать на воздух всё охранное отделение. Кто может что-нибудь против этого возразить? Охранка - живой символ всего самого насильственного, жестокого, подлого и отвратительного в самодержавии. И ведь это можно бы сделать. Под видом кареты с арестованными ввезти во внутренний двор охранки несколько пудов динамита. Так, чтобы и следов от деятельности всего этого мерзкого учреждения не осталось...
   "Чтобы следов не осталось"... Тогда я и не подозревал, какой особый смысл в этом мог заключаться для человека, чье имя Азеф сделалось несколько лет спустя нарицательным. И я только удивился тому, что обычно столь наклонный к {231} политическому реализму Толстый хочет взорвать стены здания, которое, по его же мнению, должно логикой вещей нынче утратить былое значение и силу. Увидев, что во мне он не найдет поддержки своему новому плану, Толстый недовольно замолчал.
   - А всё-таки, об этом следует еще подумать, - пробурчал он: - я еще вернусь к этому проекту, он гораздо важнее, чем это может показаться с первого взгляда... Ну, до завтра.
   На завтра собрались снова. Пришли более подробные сведения. Положение определялось, колебания рассеивались, в намеченной линии поведения сомневаться более не приходилось.
   Все былые споры о моей поездке были кончены. Я должен был ехать в первую очередь. На меня возлагалась прежде всего миссия: немедленно по приезде в Петербург в спешном порядке организовать политическую газету - первый легальный центральный орган партии.
   А тем временем, "волнуясь и спеша", я приготовлял к печати последний, прощальный номер "Революционной России". Я написал для него статью, предостерегающую против правительственного маневра и излагавшую основы нашей тактики: не форсировать события, не зарываться, использовать открывшиеся легальные возможности, организоваться, выйти на широкую арену массовой организации, вовлечь в движение деревню и лишь тогда выводить революцию из поверхностно-конституционной фазы в новую фазу - с широким социальным содержанием. Л. Шишко писал подробно об основах и перспективах массовой работы и массового движения. Б. Савинков должен был подвести итоги нашей боевой тактике и сказать, что сделавшие свое дело на этом тернистом пути по первому призыву партии снова готовы занять свой боевой пост. События не ждали, каждодневно приходили новые вести; и этот прощальный номер "Революционной России" вышел в трех отдельных выпусках, "возглавленных" этими тремя статьями, дополненными рядом заметок, корреспонденции и сведений из иностранных газет.
   Помню последний вечер, когда я прощался с Гоцем. Я был в глупо счастливом настроении. У меня совершенно не вмещалась в мозгу мысль, что я мог видеться с этим самым {232} близким мне из всех товарищей в последний раз... Я ходил по комнате, развивал всевозможные тактические, политические, литературные планы, словно пчелы, роившиеся в голове. Мы устали от бесконечных разговоров, хотели отдохнуть. Жена Гоца завела граммофон.
   - Да, хорошо бы так, - сказал с непередаваемым выражением Гоц, когда я запел "Как король шел на войну", - а вот, если выйдет не "заиграли трубы медные, на потехи на победные", а совсем другое: "а как лег в могилу Стах...".
   Он говорил это, применяя ко мне - ибо только что получил первые телеграммы о черносотенских погромах интеллигенции. Но не думал ли он втайне о себе? Не шевелилась ли мысль, что мы покидаем его здесь одиноко умирать на чужбине?
   Я не хотел тогда об этом думать. Незадолго перед тем консилиум врачей, добравшись, наконец до истинной причины болезни - опухоли на оболочке спинного мозга, высказался за удаление ее операционным путем. Операция была необыкновенно сложная, но Гоц должен был поехать к лучшему специалисту, к какой-то мировой знаменитости, а при удаче операции впереди сияла надежда на полное выздоровление. Так надо было верить, так не хотелось, - эгоистически не хотелось, - портить собственную радость пессимизмом. Но теперь, вспоминая, я думаю, что Гоц только для нас поддакивал нашей вере, что через какие-нибудь два-три месяца он догонит нас в Петербурге. В нем жило тайное предчувствие конца, и я, слепец, не почувствовал его в этих словах: "а как лег в могилу Стах"...
   И долго, долго после его смерти тяжелым камнем на сердце лежало у меня воспоминание об этом последнем вечере, когда я так занят был собой и своими планами и так мало дал самому близкому человеку, распятому на своем кресле больного и бессильному сорваться с этого кресла, чтобы перенестись в дорогую Россию, обновляемую революцией, куда он порывался всё время, говоря, что не перенесет этой жизни. Да, не болезнь и не операция, после которой он умер, нанесли ему смертельный удар, - а эти проводы нас всех, оставивших его одинокого умирать на чужбине...
   ... шагайте бесстрашно по мертвым телам,
   Несите их знамя вперед!
   {233} И мы шагали... И наши шаги, как в этот день, порой - добивали смертельно раненых...
   А дальше - переезд по бурному морю. Наш пароход по пути из Стокгольма в Або поздно вечером должен был войти в шхеры, бросить якорь и переждать: ночью ехать опасно. С паспортом у меня дело было неважно. Я спешил, а за спиной была серия предыдущих провалов, когда впервые возникло жуткое ощущение возможности провокации в центре, когда только что был заподозрен и почти уличен известный Татаров, имевший возможность заглянуть в материалы нашего паспортного бюро. Что было делать?
   Где-то в Лондоне, у каких-то евреев-эмигрантов, ждавших отправки в Америку, было совсем недавно куплено несколько паспортов; из них по летам ко мне подходил только один паспорт, какого-то Арона Футера или что-то в этом роде. По одежке протягивай ножки, и я, со своей характерной русопетской наружностью, превратился в Арона Футера, приучая себя говорить хоть слегка с еврейским акцентом.
   Но эти упражнения оказались лишними. Таможня в Або уже была преобразована дыханием революции. Осмотр моего незатейливого багажа и паспорта был пустой формальностью. На улицах Гельсингфорса мы видели "красную гвардию" капитана Кока. Русских полицейских властей не было ни видно, ни слышно. Оказалось: только завтра пойдет первый после забастовки поезд Гельсингфорс-Петербург. Недаром я летел на всех парах: у меня был свободный день, который я посвятил свиданиям с финскими друзьями активистами: супругами Мальмберг, Тидеманом, Франкенгаузером, Вольтером Стенбек и др.
   Здесь на меня накинулись с вопросами о Георгии Гапоне. Что у нас с ним вышло за недоразумение? В чем дело?
   Из беседы я убедился, что первоначально обаяние имени и личности Гапона в Финляндии было огромно. На него готовы были чуть не молиться. А потом начались какие-то странности.
   Странен был образ жизни Гапона, совсем не "апостольский"; странны его хлопоты о передаче транспорта оружия, шедшего от нас, каким-то появившимся из Петербурга агентам большевистского центра; странно паническое бегство при первой опасности, свидетельствовавшее, как будто, о самой вульгарной трусости...
   {234} Гапон заграницей побывал временным гостем почти во всех партиях и организациях, но нигде не "прижился" не пришелся ко двору. Дольше, чем у других, гостил он у нас, говоря, что мы не болтуны, как разные иные прочие, а люди дела; он особенно пытался сблизиться с бабушкой Брешковской и неофитом партии, крайним революционером из бывших толстовцев, кн. Д. А. Хилковым. Он проектировал вместе с ними "комитет трех" или "верховный боевой комитет", заведующий всеми видами вооруженной массовой борьбы и подготовительной к ней работы, наподобие того, как "боевая организация" заведует борьбой индивидуально-террористической. Не встретив, кроме них, ни в ком из руководящих деятелей партии поддержки и заметив нарастающее к нему скептическое отношение, Гапон уехал из Женевы в Лондон.
   Там он замыслил образовать всероссийский рабочий союз, который исподволь должен заместить собою все партии. В этот момент он собирался "использовать" махаевцев, с которыми усиленно сговаривался, и находившихся под некоторым влиянием "махаевщины" максималистов; в Лондоне же он пробовал сблизиться с анархистами, захаживал к Кропоткину, просил у него письма к русским рабочим, с рекомендацией - организоваться вне социалистических партий, в аполитичный чисто рабочий союз. Был он вообще человек явно себе на уме, вечно хитрил, везде толкался, всё вынюхивал, всех собирался "использовать", всех обернуть вокруг пальца, с огромной верой в свои силы, как демагога, способного "ударять по сердцам с неведомою силой" и вести за собой толпу, как послушное стадо.
   В это время, после поездки "бабушки" в Америку, там были собраны большие фонды для русской революции. И, в ожидании близких событий, мы решили предпринять крупное дело по технической подготовке к будущему стихийному восстанию. Мы закупили большую партию оружия и зафрахтовали, для тайной перевозки ее в Финляндию, пароход "Джон Крафтон". Принять оружие должны были наши друзья, финские "активисты". Затем предполагалось постепенно передвигать это оружие к Петербургу. Для подготовительной работы в Петербурге и создания будущих первых кадров вооруженных рабочих, туда был послан примкнувший к партии бывший с.-д. инженер Рутенберг. Всем делом отправки оружия {235} заведывал в Лондоне Н. В. Чайковский; его правою рукою по отправке оружия, лицом, сопровождавшим транспорт, был намечен давнишний работник партии заграницей, Билит.
   Гапон давно кое-что знал - от "бабушки" и Хилкова - о готовящемся предприятии, и его переезд в Лондон, как оказалось, был делом тонко рассчитанным. Он усиленно вертелся около Чайковского и разнюхивал. Чайковский, сам бывший анархист (анархист особого рода, безвредный анархист, как подшучивал над ним покойный Ф. В. Волховский) и свел его с Кропоткиным.
   Ловкий Гапон, подделываясь к обоим, выставлял свои будущие предприятия в наиболее приемлемом для них виде, в то же время уверяя, что от партии с.-р. он имеет полное одобрение своих планов и работает с ней в "контакте". При этих условиях ему нетрудно было быть в курсе хода работы Чайковского. И когда отправка "Джона Крафтона" стала делом ближайшего времени, Гапону вдруг понадобилось съездить в Финляндию. Там, видите ли, у него обеспечен приезд из Петербурга в Выборг делегатов от его бывших легальных "союзов" по вопросу об их организации в новый беспартийный всероссийский рабочий союз.
   Заручившись всей необходимой помощью и всеми полезными рекомендациями, Гапон приехал в Финляндию. В Выборге он увидался не только кое с кем из старых рабочих "гапоновцев", вызванных из Петербурга, но и с какими-то агентами большевистской организации. Тем и другим он обещал прежде всего - оружие. Большевики должны были это оружие перевезти в Питер и доставить "гапоновцам", получив за услуги "натурой" - часть того же оружия. Вел он себя так, что финны абсолютно не сомневались в его праве распоряжаться ожидаемым оружием. Надо думать, что не сомневались и большевики.
   Всё шло гладко. Правда, появление какого-то большевика "Виктора", едва ли не цекиста, сначала удивило финских "активистов": почему большевик вместо эсера? Но, плохо разбираясь в русских партиях, они предположили, что нагруженный оружием пароход, действительно, такая серьезная вещь, ради которой естественно соглашение всех революционных организаций Петербурга. И работали вместе с приезжими, подготовляли приемочный пункт и склады.