В стране, где крестьянство составляло больше 85% всего населения, ориентация на крестьянство, как на силу, потенциально сочувствующую социализму, действительно, не могла не обязывать по меньшей мере к допущению возможности эволюционного развития. По отношению к демократическому государству борьба за социализм социалистов-революционеров "черновского толка" уже тогда, в период революции 1905 г., содержала элементы, из которых можно было делать выводы в духе эволюционного социализма. По существу, в этом и было "черновское" решение той проблемы о путях развития России к социализму, "самобытнический" подход к которой составлял основу всего народнического направления в русском {15} революционном движении... Он делал свою большую историческую ставку на неизбежность роста социалистических настроений среди крестьянской интеллигенции, - на тот самый процесс, который в 1922 г., конечно, под совсем другим углом зрения отметил и Ленин, говоривший о "химическом процессе" выделения с.-р-ов деревенской кооперацией...
   ...В кружках учащейся молодежи, где 60-65 лет т. н. Чернов начинал свою общественно-политическую карьеру, о социализме имели весьма туманное представление, но два основных элемента его уже знали: прежде всего, было известно, что, говоря словами Короленко, "одна свобода, без социальной справедливости, неполна"; с другой стороны, в отличие от пионеров народничества начала 1870-х г.г., было уже известно, что "свобода является необходимым условием осуществления социальной справедливости". Поискам путей к этой свободе, органически связанной с социальной справедливостью, Чернов отдал всю свою жизнь. Далеко не каждый его шаг был правилен, далеко не каждое его выступление будущий историк поставит ему в кредит. Но большую основную линию его исканий, те, кто идут нам на смену, не забудут.
   Вышедший из глубин крестьянской, "мужицкой" России и хорошо знавший деревню, Чернов не только знал умом, но и ощущал всей натурой, что в России узловым вопросом всех вопросов является вопрос о крестьянстве. Он знал, что в России без крестьянства, а тем более против крестьянства, нет возможности строить общественные отношения, которые отвечали бы требованиям гармонически согласованных свободы и социальной справедливости. И в то же время он был убежден, что крестьянство, в лице его передовой интеллигенции, может стать в ряды сил, работающих над построением именно таких общественных отношений. Социализм, пропитанный элементами недоверия и даже вражды к крестьянству, необходимо приводил бы к возникновению в крестьянстве вражды к социализму, недоверия к социалистам. И, наоборот, ориентирующийся на крестьянство социализм имеет все шансы завоевать на свою сторону огромные крестьянские массы.
   Отсюда вырастала двуединая задача, которая стала основной и для теоретических исканий Чернова, и для его практической деятельности: создать теоретические основы {16} социализма, дружественно настроенного в отношении крестьянства, и содействовать формированию в крестьянстве сил, считающих своим дело свободы и социальной справедливости.
   Проживший очень долгую жизнь и очень много видевший, обладавший превосходной памятью (он писал про себя, что в молодости его память была "абсолютной, - на подобие абсолютного слуха": он легко запоминал наизусть целые абзацы, почти страницы), Чернов считал своим моральным долгом перед погибшими соратниками и друзьями рассказать о прошлой борьбе. Он несколько раз принимался за писание мемуаров, - первый том его "Записок социалиста-революционера" был им написан еще в Москве, во время проживания там на нелегальном положении в 1919-20 г.г.
   Различные причины мешали осуществлению этих планов, - но количество отдельных очерков, посвященных воспоминаниям о погибших или рассказам об отдельных наиболее значительных эпизодах, было очень значительно. Часть их появилась в печати, - многие только в иностранной; другие вообще сохранялись только в рукописи (из них, к сожалению, значительная часть вообще погибла). За последние годы своей жизни Чернов, уже тяжело больной, думал привести в исполнение свои планы об издании воспоминаний. Но писать наново он уже не имел силы... Д. Н. Шуб с любовью и интересом взял на себя трудную и в высшей степени ответственную работу собрать и пересмотреть готовившиеся для печати рукописи очерков и воспоминаний В. М. Чернова и свести все эти материалы в целостный труд. Если б не было этой дружеской помощи Д. Н. Шуба, предлагаемая ныне вниманию читателей книга не увидела бы света.
   Б. Николаевский.
   {17}
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   Волга, Волга, мать родная.- Детство.- Семья,- "Двухпалатная система".
   Я родился в Заволжьи, в краю необозримых степей - в городе Новоузенске Самарской губернии. Недалеко отсюда же, на широком волжском водоразделе между губерниями Самарской и Саратовской, в городе Камышине, провел я большую часть детства, всё отрочество и пору зеленой юности. Мой родной город лежал на правом берегу Волги, при впадении в нее обмелевшей реки Камышинки. Еще на памяти старожилов она представляла собой неглубокое, но широкое водное пространство, покрытое густыми зарослями камышей. Когда-то в них легко укрывались целые гребные флотилийки "удалых добрых молодцев", искавших в приволжском безлюдьи приюта, освобождения от тягот старой власти и закона, возможности дерзко стать самим себе единственным законом и единственной властью. С миром, от которого оторвались, они были в состоянии непрерывной войны. Подстерегая в укрытии камышей отдельные купеческие суда и целые караваны, они стрелой вылетали на быстрый стрежень, оглашая водные просторы туземным не русским кличем: "сарынь на кичу" (выходи на корму), что означало требование безусловной сдачи на милость нападающих.
   Иные камышинские старожилы, следуя ли темным, уже в дни их юности ветхим преданиям, или же давая волю фантазии, брались даже указывать излюбленные места притонов витязей речного абордажа, и сыпали именами Васьки Чалого, Еремы Косолапа, Кузьмы Шалопута... По-своему бесспорен был, однако, лишь западнее Камышина лежавший очень большой курган, в форме сильно усеченной пирамиды, с плоскою и довольно широкою ровною вышкой - такой одинокий и необычайный среди окружающей его со всех сторон степной {18} глади. Предание связывало его с именем Стеньки Разина; но, надо думать, он был много древнее. Его давно уже собирались раскопать заезжие археологи, но дальше разговоров дело почему то не двигалось. Из этих речей, звучавших важно и авторитетно, сыпались слова хазары, куманы, уззы. На украдкой прислушивавшихся детей, кажется, речи эти производили больше впечатления, чем на занятых своими делами отцов. Для нашего слуха особенно сказочно звучало свистящее имя "уззы"; мы их представляли себе всадниками, неразлучными со своими конями, почти что людьми-кентаврами, и мы любили "играть в уззов", взбираясь с помощью конюхов на неоседланных лошадей, которых они водили на берег Волги, на купанье и водопой. Мы наслаждались, учась дико гикать и стараясь придать нашим смирным четвероногим вид полудиких степных летунов.
   Прислушиваться к разговорам старших было вообще одним из любимейших моих удовольствий. Я многое бы дал, чтобы присутствовать при уроках старших сестер, но меня, как малыша, заботливо удаляли, ни за что мне не веря, будто я смогу "сидеть, как в рот воды набравши". Тогда я пошел на хитрость: задолго до начала урока потихоньку забирался в заветную комнату, где что-то читали и учили втайне от меня, залезал под широкий и длинный учебный стол и высиживал там часами, ни разу не кашлянув, не чихнув и не шевельнувшись. Память у меня оказалась редкая, что-то вроде "абсолютного слуха" в музыке; скоро я, не умевший читать, "с голоса" запоминал почти всё, что старшим объясняли и задавали, особенно стихи, и мог бы даже сестер поправлять или им подсказывать, где они спотыкались. Но переполненный всем этим багажом, я удержать его не мог, и как-то раз, когда сестер заставили щегольнуть своими знаниями в обществе родных и близких друзей, я пришел в азарт и вступил с ними в соревнование. Успех я имел превеликий, но еще больше было всеобщее недоумение: откуда у неумеющего читать малыша могло "всё это взяться", вплоть до длинных стихов Пушкина? Удовлетворительного ответа я дать не мог. Тут стали обращать внимание на то, что в часы уроков я всегда куда-то исчезаю, начали догадываться и, наконец, меня "открыли" и торжественно с хохотом извлекли из-под стола. Тут уж мне было разрешено присутствовать на уроках, но чинно {19} и молчаливо. После этого, однако, охота моя к их слушанию сильно охладела. Запретный плод слаще.
   Волга в моем детстве играла огромную роль, - впоследствии, думая о ней, я не раз мысленно сравнивал ее с тою ролью, которую играла она и в младенчестве самого русского народа. Не повторял ли я в своей "маленькой жизни", в миниатюре, его большие судьбы, его поиски, блуждания и скитания?
   Я рос в значительной мере беспризорным, предприимчивым, своевольным бродягой.
   Пара весел, лодка, несколько удилищ были моей хартией вольностей. Забежав на кухню, я получал старый котелок, краюху хлеба, две-три луковицы, побольше картошки и еще - вот что легко забывалось, и о чем, ни за что не надо было забыть - маленький сверточек соли. Рыбы я налавливал вдоволь, предаваясь этому занятию с редким фанатизмом и даже, кажется, воображая, что в нем не имею себе равных. Уха выходила у меня крепкая, наварная, костер весело трещал под котелком, а в оставшейся после костра горячей золе свежеиспеченный картофель был слаще всех яств. Но если клёв был хороший, то случалось, что об еде я вообще позабывал, и привозил нетронутыми домой все матерьялы моей незатейливой кухни.
   Моим честолюбием было - найти способ излавливать крупную рыбу там, где все довольствовались частым клёвом мелочи. Я в совершенстве изучил способ клёва всех водящихся у нас сортов рыб и обычно по первым же движениям поплавка верно догадывался, с кем имею дело - с жадным ли окунем, с медленным ли линем, ленивым солидным лещём или сильным и упорным сазаном. Чтобы поспеть к наилучшему клёву, я выезжал с расчетом угодить в излюбленное место задолго до восхода солнца; и там, спрятавшись в тальнике или камыше, присутствовал при незабываемом таинстве пробуждения от сна непуганной людьми, доверчивой природы. Легкой балериной, едва касаясь листьев кувшинок, пробегала водяная курочка: ухитрившись однажды поймать ее, я узнал ее тайну: у нее почти нет тела, - как будто один пух и перья.
   Потом выплывала с заботливо снующей молодью осторожная утка. За ними с берега хищно следил длинный, тонкий, грациозный хорек: а когда он принимался играть на солнышке - то грации и легкости его забавных пробегов, кувырканий, {20} прыжков, клянусь, я не знаю ничего равного. Но это редкое зрелище надо было подкараулить, и я знал мало людей, которым это удавалось. Вихляясь во все стороны, часто проплывал мимо уж; поднимала любопытно из воды тупую голову черепаха. Близко к берегу, подстерегая змей и мышей, подходила степная ежиха, ведя за собой свору своих маленьких, на которых иглы были еще совсем мягки и не серо-стального, а буро-зеленоватого цвета. Рыбная ловля учит двум вещам: бесконечной терпеливой выдержке и величайшему живому чувству природы.
   Мне же город был искони душно-тесен и неприятен, семейный дом - более чем наполовину чужой, по причинам, о которых будет сказано после. Я был сознательным "бегуном" от них. И вот, теперь я спрашиваю себя: а разве наш народ не был таким же странником, бегуном, "землепроходцем"? Разве не в привольи безлюдного севера, не в горах и лесах Урала, не в степях Понизовья, Закаспия, Сибири, развивалась его вольная душа, развертывалась его фантазия, цвела песня и легенда, крепла "воля вольная", широкий размах души? И то, что пережил я, не было ли глухим, бессознательным отголоском тайного зова родовой жизни?
   Но всё это - вопросы, родившиеся после. В детстве я обходился без них, и всё, что могла мне дать Волга, брал просто, свежо, без размышлений и рефлексии.
   Какое это было счастье - улизнуть из стен скучного, неприютного дома, после сумерек забраться на большую лодку, выехать на середину реки и отдаться на волю ее мощного течения, фантазируя о том, что может быть нас несет как раз сейчас над занесенными речным песком дворцами и гробницами хазарских владык, полными тайн и несметных богатств, о скрытии которых отводом реки из ее прежнего русла я слышал поразившую мое воображение легенду? А в полнолунную ночь что могло быть лучшего, как очарованно любоваться феерическим колдовством месяца, наискось, через всю реку бросавшего блистательную, едва вздрагивающую и колеблющуюся по краям серебряную дорогу? А какое чувство невообразимой бодрости вливалось в сердце, когда большой четырехугольный парус выпукло надувался ветром и нес против течения, заставляя мелькать поспешно и убегать {21} куда-то назад берега, Деревья, поля, дома, колокольни церквей.
   Но Волга не всегда баловала, не всегда послушно служила. Спокойная и волшебная тихою ночью, она становилась суровой и грозной, когда на нее налетала моряна. Так звался у нас упористый, обычно многодневный ветер с моря, "с Каспия широкого". Он дул с юга, но не по-южному. Он вздымал разгневанную Волгу дыбом, вспенивал срывами "беляков" гребни разгуливающих по ней бурунов. Волга принималась буянить не на шутку: расшатывала и разрывала скрепы огромных, шедших с верховий Камы плотов и разметывала во все стороны их длинные увесистые бревна, словно палочки. "Перевозные" пароходы, поддерживающие связь между горной и луговой сторонами реки, частенько предпочитали в такие дни не подвергаться опасной боковой качке и благополучно отстаиваться там, где застала непогода, в том расчете, что моряна часто успокаивается к вечеру, чтобы с утра снова засвистать и расшуметься с новой силой. Даже пассажирские пароходы, опасаясь, как бы их не ударило внезапно о пристань при подходе, часто искали какого-нибудь слегка защищенного заворотом реки места и отстаивались там на всех своих якорях.
   Однажды я с двумя спутниками едва не погиб, застигнутый моряною "на той стороне", куда мы забрались для очередных рыболовных подвигов. У меня как-то всегда выходило, что товарищами моими по похождениям были младшие, сравнительно со мною, мальчуганы: я был их коноводом, я их вербовал, и они на меня надеялись, как на старшего. В этот раз мне было без малого 10 лет, а им одному 9 лет, другому 8. Моряна иногда налетает внезапно, оповестив о себе опытный глаз появившейся на юге и начинавшей приближаться вдоль речной поверхности темносерой полосой. Ее я во-время заметил,, и мы вернулись, рассудив лучше перебраться домой на "перевозе". Но перевоз в этот день не пошел вовсе. Нам не везло. Моряна разыгралась во-всю. Подавив в себе досаду, мы решили быть благоразумными и "ждать у моря погоды". И тут-то, как нарочно, из кустов вышли и направились к своей полувытащенной на песок лодке четверо здоровенных волгарей-рыбаков. Люди, видимо, были не робкого десятка и всякого рода виды видывали: им было не в {22} диво перемахнуть в шторм на ту сторону парусом, на крепость которого они уповали всецело. Один из них, видя наши завистливые взгляды, вдруг сказал - может быть, наполовину в шутку: а ну, ребята, хотите - айда с нами, возьмем и вас на причал, и конец делу! За такое соблазнительное предложение мы не могли не ухватиться с восторгом. Старший из волгарей, был явно недоволен, что-то ворчливо выговаривал остальным; те как будто замялись, но предложение было уже сделано и принято; отступать им мешала, видно, самоуверенная гордость, да русское "авось и небось".
   Сказано - сделано: с носа нашей лодки причал был прикреплен к ним на корму, парус развернут. И тут все пошло молниеносным темпом. Парус упруго выгнулся вперед, набрал ветра и нас стремительно понесло: берег быстро уплывал куда-то назад; нам было восторженно весело, как вдруг над самыми нашими ушами раздался точно громовой пушечный выстрел. То лопнул пополам, не выдержав двойной тяги, хваленый парус. Лица волгарей вдруг потемнели. Они быстро переглянулись между собой и один, кашлянув, крикнул: "Ну, ребята, теперь надо выбираться на веслах. Мы прямо дальше поедем, а вам лучше назад: тут однако ближе". Наш причал полетел обратно на нос нашей лодки, и мы оказались брошенными на произвол бушующих и сердито трепавших нашу лодку волн. Я понимал: нам прямо держать назад нельзя, слабо нагруженную лодку опрокинет первый же хороший бурун: надо грести наискось, надо резать носом волну, но в то же время исподволь гнуть к берегу. Объяснить это своему осьмилетнему рулевому я объяснил, но руль у нас был навесной, удобный лишь в тихую погоду; а теперь, как только корму подымало волной, он только вертелся зря по воздуху. Тогда править приходилось веслами же, а потому грести с перерывами, вполсилы; силы же всё-таки были ребячьи. Лодка плясала на волнах, а двигалась ли вперед, или ветром ее относило всё дальше - мы себе не отдавали отчета. Холодком по телу пробегала оторопь: ничего не выходит, одна дорога - ко дну. Я затаил эту мысль, делая вид, что всё в порядке, но, кажется, для моих ребят убедительной бодрость моя не выходила.
   И вот, один из них, тот, что сидел "на вторых веслах", вдруг выпустил их из дрожащих рук, принялся креститься и прерывистым голосом нас убеждать, что всё {23} погибло, и осталось нам только стать всем троим на колени и молиться Богу; а мой "рулевой" просто залился жалким детским плачем, зовя "маму"... Вспомнив опять, что я старший и за них в ответе, я откликнулся яростными ругательствами и несколько времени отчаянно работал один за всех троих - пока, наконец, они не опомнились и не принялись тоже что-то делать. Сколько прошло времени - не знаю, казалось, что целая вечность. А тут еще через борт всё время переплескивала вода, ее набралось достаточно, ее надо было вычерпывать, а на это не было лишних рук, и я тщетно бросал беглые взгляды кругом - не видно было никого, кто спешил бы на помощь... Казалось, это была агония...
   Потом мы узнали, что мой отец, обеспокоенный моим отсутствием в такой шторм, увидел в бинокль всё наше приключение с чужим парусом и спешно послал на "спасательную станцию". Там уже усмотрели нас в подзорную трубу и снарядили на выручку большой бот с надежными гребцами, когда вдруг заметили, что мы (сами того не понимая) счастливо, хотя и по-черепашьи, медленно выбивались к длинной, далеко выдающейся песчаной косе, где прибой по виду сильнее, но всё начинает сулить спасение. Так и было: но когда оставалось спрыгнуть в довольно мелкую воду и протащить лодку к берегу, я вдруг убедился, что руки мои повисли, буквально как плети, и, хоть убей, больше ни на что не годны. Это была реакция на пережитое и перечувствованное. Я, очевидно, последние десятки минут работал уже не на мускулах, а только на одних нервах, делавших возможным физически невозможное.
   Потом бывало у нас и еще не мало водных приключений, но мы уже подросли, стали сильнее и опытнее, и когда моряна не слишком свирепствовала, нарочно выезжали, хотя не слишком далеко, чтобы поупражняться в борьбе с нею. Как-то раз мы выбились из беды, хотя шторм налетел на нас ночью, и приходилось держать руль вслепую. Зато один раз только каким-то чудом мы не погибли, зазевавшись и нарвавшись на "беляну". Беляною называлось пускаемое с камских верховий вниз по течению огромное сооружение из хорошо пригнанного друг к другу теса, причем, его с удивительным чутьем равновесия, кверху даже расширяли, чтобы больше его пришло не намокшим. Такие грузные гиганты двигались медленно, {24} течение их нагоняло, ударялось о них, разделялось двумя стремнинами по обоим бокам, а третья стремнина, чтобы пройти под дном беляны, шла вертикально вниз коварно затягивавшими в себя водоворотами. Похолодев от опасности, я как-то не думая, инстинктивно, как автомат, наставил в упор навстречу летевшей на нас стене сплошного теса массивное переднее весло, другой конец его обеими руками уперев в борт лодки. Лодку сильно тряхнуло, она черпнула воды, послышался громкий треск, я очутился на дне лодки, а у нас осталось лишь два обломка переломившегося весла. Лодка же, сотрясаясь, жутко шурша и треща, неисповедимыми путями проскользнула-таки вдоль борта беляны: - счастливая случайность, стоявшая на границе чуда.
   Что еще сказать о наших похождениях? Их отчаянностью мы щеголяли. В наших местах встречалось немало невзрачных, сереньких, но опасных своим ядовитым укусом гадюк. Мы откуда-то узнали, что обезвредить их очень просто: надо лишь схватить змею за самый кончик хвоста и сильно тряхнуть в воздухе. Соответственный хрупкий позвонок у нее ломается, и как бы судорожно ни извивалась она всем своим остальным телом, но головой за схватившую руку она дотянуться никак не может. И вот с видом престидижитаторов мы торжественно шествовали через весь город, с живой ядовитой пленницей в голой руке, привлекая поодаль сбиравшихся любопытных, с жутким страхом следивших за мельканиями длинного змеиного языка, в котором они хотели видеть смертоносное жало.
   Многим обязаны были мы величавой в своем тихом течении и страшной в поединках с бурями реке. У воспитанных ею развивалось понемногу верность глаза, точность движений, сила мускулов, хладнокровие, уверенность в себе, и привычка не бояться опасности, но глядеть ей прямо в глаза. В подрастающем поколении своих детей река зарождала, по своему образу и подобию, элементарную стихию упрямой и непокорной воли. Кое-что из этого перепало и на нашу долю - и за это ей вечная наша благодарность. Что вышло бы из нас без нее?
   Но не только сама по себе влекла нас Волга. Она развертывала перед нами перспективы всё новых и новых сухопутных похождений.
   {25} Хорошо было, выпрыгнув из лодки, разминаться, устремляться по левой, луговой стороне реки без цели, без намеченного заранее пути - просто куда глаза глядят, куда манит случайно взор и воображение. Выбирай, что хочешь. Здесь - заросли тальника, где выпугивается из гнезд всякая водяная дичь: тут впадины заросших кувшинками озер с внезапными рыбьими всплесками; а там густые, густые сенокосы, по которым надо пробираться осторожно: из них как раз нашего брата, зря мнущего траву, умеют хорошо пугнуть "хохлы" - слобожане, которых мы звали казаками: народ гордый и сердитый. Иной раз вдруг развернется перед тобой новый по-своему фантастический край: то сплошное необозримое царство серебристого ковыля, высокое и ровное травяное море, то слегка колеблющееся и поблескивающее, то вдруг начинающее ходуном ходить под ветром, с перекатывающемся по нему, словно по настоящему морю, широченными и крутыми валами...
   И сколько неожиданных встреч таила в себе эта степь! То поднималось стадо свиней, полуодичавших и никем до времени не хранимых, кроме матерых клыкастых кабанов-вожаков, нечаянно наскочив на которых быстро обращались в постыдное бегство самые самоуверенные наши городские собаки. А там - огромные тяжелые степные птицы, дрофы, что-то вроде диких индюков: для взлета им надо было разбежаться по земле, забрав инерцию движения - так, примерно, как это нужно нынешним аэропланам. Но чем всего магичнее действовала степь - это просто своей необозримостью, ширью, дух захватывающим простором, тянущим к себе, как тянет иногда даже против воли разверзшаяся внизу пропасть или речной водоворот. Но вместе с тем простор этот рождал неизъяснимое и незабываемое чувство свободного размаха и жадных порывов к каким-то неиспытанным и безграничным возможностям.
   А чего стоит вешний или летний полдень в степи, густо напоенный ароматом диких трав и цветов, как будто разнеженных, разомлевших от жарких прикасаний солнца! От весеннего воздуха, от медовых ароматов мы под конец изнемогали, шатались, как пьяные, и сваливались под тень кустов, чтобы фантастику жизни сменять на такую же фантастику сновидений. Да, степь - это жаркая сказка природы. Вкусите {26} только ее пряного дыхания - ив душе вашей вечно останется ее зов, которого не заглушат, не изгладят в душе долгие годы, проведенные вдали от нее.
   С незапамятных времен мечтательно пели наши старинные протяжные местные песни о том, как "далеко степь за Волгу ушла" и как "в той степи широкой буйна воля жила". Пела и о том, как влюбленный в эту волю "отчий дом покидал, расставался с женой, и за Волгой искал только льготы одной". Укоряла песня и Волгу за то, что уходя в безбрежную даль, что-то в ней ища и находя, ничего из этого не присылала назад: "в тебе простор, в тебе гулять раздолье, а нам тоска, и темь и подневолье"...
   Нераздельно с этими песнями в памяти моей всегда вставала низко склонившаяся над детским изголовьем и тихо покачивающаяся фигурка - маленькая, иссохшая фигурка нашей древней бабушки (она умерла, немного не дожив до полных ста лет) - с пергаментным, изрытым рытвинами морщин лицом. Разматывая бесконечную нить своих воспоминаний, сказки меняя на были, она даже пыталась иногда своим глухим, хриплым и надтреснутым голосом передавать мелодии каких-то мотивов, тут же утопавших в бессильном кашле. И всё-таки в ее дряблом бормотании звучала музыка нашего приманчивого края и красочной эпохи, в которую он слагался и рос.