Известие от Саратовского жандармского управления было каплей, переполнившей чашу. Меня сначала хотели прямо исключить из гимназии, но выручило отсутствие всяких улик. Меня всё же поставили на особое положение, отсадили на отдельную парту, ввели периодические и внезапные "посещения" моей квартиры классным наставником и его помощниками.
   Перейдя в последний, 8-ой класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гимназии. Там впервые открылась русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика облегчала привлечение русских учеников. Для неудачников и потерпевших крушение Дерптский университет, Ветеринарный Институт и гимназия были верными прибежищами. Там, в Ветеринарном, уже кончил курс ранее потерпевший крушение в том же Саратове мой старший брат. Меня приняли, и осенью 1891 года я ехал в Дерпт.
   {52}
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   В Дерпте. - Последние гимназические впечатления. - Опять Саратов: холерные беспорядки. - В Московском университете. - Союзный Совет. - Споры народников с марксистами. - Н. К. Михайловский. - П. Н. Милюков. - Новое "народовольчество". - Организационные планы М. А. Натансона.
   Город Дерпт только что был переименован в Юрьев. Обрусительная политика торжествовала по всей линии. В особенности гонению подвергалось всё немецкое, начиная от профессоров и учителей и кончая вывесками улиц. Несколько иное отношение было к эстонцам и латышам. Этим разъяснялось, что русское правительство освобождает их от немецкого засилья. Эстонским и латышским было, главным образом, простонародье и мелкая буржуазия. Немцами были бароны и значительная часть средней и крупной буржуазии. Эстонская и латышская интеллигенция только нарождалась.
   Одним из ближайших моих товарищей был Карл Парте, впоследствии адвокат и выдающийся деятель эстонской конституционно-демократической партии. Другой, классом старше, Теннисон, высокий, худощавый с аристократическими манерами, ныне (ноябрь 1919 г.) премьер-министр независимой республики Эстонии.
   Выпускной год проходил быстро. Беззубая старушка-гимназия лениво пережевывала свою казенную жвачку. Кажется, единственным живым оазисом были уроки немецкого языка, как необязательного предмета (надо было выбирать между немецким и французским). Это был обломок старой, нерусифицированной школы. На уроках немецкого языка читалось о развитии германской литературы, о немецком Белинском - о Лессинге... Тут еще веяло духом старой, большой, {53} европейской культуры, тут еще звучало ее отдаленное, тихо замолкавшее эхо. А на развалинах ее копошились казенные обрусители...
   Так прошел я и мои сверстники через пустыню казенного среднего образования. Мы сами создали себе среди нее оазисы знания. Я ехал домой, вооруженный аттестатом зрелости. А рядом с ним у меня была в кармане другая бумажка: свежеотпечатанная прокламация, под заглавием "Письмо к голодающим крестьянам", за подписью "Мужицкие доброхоты".
   Она вышла из типографии "Группы народовольцев" и принадлежала - как я узнал год спустя - перу писателя Астырева, чью книжку "В волостных писарях" я читал с жадным интересом. В это время в деревнях свирепствовали частью голодный тиф, частью надвигающаяся с юга холера. В связи с непонятными для темного простонародья санитарными мерами ходили слухи о том, что баре, чтобы избежать неизбежной прирезки земли крестьянам, решили поубавить их число и подкупили докторов "травить народ". Везде шел смутный говор, что "черному народу большое утеснение идет". Начались - в Астрахани - первые холерные беспорядки. А тут еще старшая сестра моя, курсистка-медичка, работая в медицинском отряде по борьбе с тифом, заразилась и, хотя ее жизнь удалось спасти, но от болезни осталось тяжкое, непоправимое наследство - неизлечимое душевное расстройство. Встревоженный отец категорически воспротивился моей поездке в деревню.
   Саратов вслед за Астраханью и Царициным стал ареной холерных беспорядков. Городская чернь, долго и глухо волновавшаяся, пришла в крайнее возбуждение. Взрыв был, как и следовало ожидать, совершенно стихийный и бессмысленный. Началось со случайного убийства какого-то подростка, принятого за фельдшера. Затем убили одного врача. Били и полицию. Застигнутое врасплох высшее начальство растерялось. Но возбуждение, и возбуждение небывалое, царило и среди интеллигенции. Когда в воздухе запахло бунтом, горячие головы неудержимо потянулись на улицу, к низам, в народные массы.
   Эта "тяга" была так сильна, что не только старик Балмашев, но и такой "муж совета", как Марк Натансон, вначале заняли неопределенную, колеблющуюся позицию. Когда начались погромные действия толпы, все "старшие" {54} растерялись, а молодежь бросилась на улицу. Она считала, что ее священный долг - попытаться отвратить движение от докторов и больниц и направить его на полицейские участки. Бездействие - преступно; остающийся в стороне - моральный соучастник и попуститель вырождения "народного" движения в дикие погромные эксцессы. Так рассуждала молодежь. Бросить лозунг "бей полицию" можно было и не без успеха.
   И действительно, толпа разгромила полицейский участок на Митрофановской площади, разгромила квартиру полицмейстера. Но это нападение на полицию было случайным, эпизодическим; полицию били, ибо она заступалась за врачей и преграждала дорогу к погромам - и только. Влияние интеллигенции было не при чем. В одном месте, где Е. Д. Кускова с подругой начала было уговаривать бить не докторов, а полицию, они тотчас навлекли на себя подозрение недоверчивой толпы. Им в ответ кто-то закричал: - "Ага! Знаем, кто вы! сами вы фельдшерицы проклятые! Держи их, бей их, ребята!" За ними уже гнались, и дело могло кончиться для них очень и очень плохо. К концу дня едва ли не всем пытавшимся "присоединиться к народному движению с целью его направления" стали на опыте ясны вся фальшивость и бессмысленность их положения. Они нигде не могли "овладеть" движением, везде у него были свои "герои" и вожаки, с преобладанием мускульных и стихийно-волевых ресурсов над интеллектуальными; злосчастные кандидаты в руководители либо оказывались пассивными зрителями, либо щепками, подхваченными стихией, и бессильно барахтавшимися в общем потоке. Усталые, запыленные, грязные, мокрые - при разгоне толпы их поливали из пожарной кишки - порою помятые, ошеломленные и разбитые, они были вполне подготовлены, чтобы получить жестокий нагоняй от "старших".
   Среди этих последних первый забил тревогу М. А. Натансон: быть может, внутренне чувствуя потребность загладить свои предыдущие колебания и нерешительность, он резко осуждал всех, осмелившихся броситься, очертя голову в это дикое движение. Никакой оппозиции он не встретил. И неудивительно. Самоотверженная и наивная молодежь получила впервые от жизни предметный - и весьма жестокий - урок - не смешивать "народа", к которому она рвалась душой, с распыленной беспорядочной толпой, в которой {55} на первое место выдвигались подонки и отребье городского населения. Но прежде, чем окончательно утвердиться на этом, молодежи предстояло пройти, как увидит читатель ниже, через краткий период идеализации "босячества".
   Я - на юридическом факультете Московского университета. Как странно, как необычно прозвучало в ушах это новое обращение - "Милостивые Государи!" - на вступительной лекции А. И. Чупрова! Какое море голов в аудитории первого курса! Но вот улеглись первые впечатления. Мы присматриваемся к профессорам. Сухая фигура Боголепова. От нее веет полярным холодом. Лектор по государственному праву, либерально-консервативный, приспособляющийся Зверев. Мирно выживающий из ума старичок Мрочек-Дроздовский, читающий историю русского права. И только один милейший, но и мягчайший Александр Иванович Чупров - в качестве оазиса...
   Мы ходим в университет, вешаем пальто на гвоздик со своим именем, чтобы его отметил стоящий на страже нашей аккуратности и усердия в занятиях педель, а сами устремляемся на поиски более интересных лекций по всевозможным факультетам. Бежим к В. И. Ключевскому, к К. Тимирязеву. Спешим на рефераты в Юридическое Общество. Посещаем разные публичные лекции. Наконец, остается собственная кружковая жизнь.
   Мы, не марксисты, прилежнее всего занимались тогда именно Марксом. Мы считали тогда "вопросом чести" знать Маркса лучше, чем его сторонники. Это порою превращалось у нас в какой-то спорт. Мы должны были наизусть знать все самые "существенные" боевые цитаты, на которые приходилось опираться в спорах. Те, кто, как я, обладал хорошей памятью, порою "откатывали" Маркса по памяти целыми страницами. Иное отношение проявляли к нашим авторитетам молодые марксисты. Они воспитывались в открытом пренебрежении к Михайловскому, Лаврову и т. п. Они утверждались прочно и без колебаний на своем. От остального отмахивались, как от не стоющего серьёзного внимания. Поэтому представления их о сущности взглядов Чернышевского, Герцена, Михайловского, Лаврова у них были до крайности поверхностными. Мы были по преимуществу искателями; они утвердившимися в правой вере. Среди "нас" {56} было больше индивидуального разнообразия, но и шаткости во взглядах; среди "них" взгляды были - первое время - словно остриженными под гребенку и обмундированными по одному казенному фабричному образцу.
   Круг наших интересов был в это время гораздо шире: мы, например, с увлечением занимались философией и теорией познания, нас продолжали захватывать "проклятые вопросы" этики, с такой силой выдвинутые двумя друго-врагами, Ф. Достоевским и Л. Толстым; а "они" с какой-то аскетической узостью сектантов сосредоточивались на вопросах экономики, - но за это нередко выигрывали большим, сравнительно с нами, углублением в пределах этой суженной сферы.
   Они были сплоченнее нас: новизна их учения на русской почве заставляла их выработать почти масонское тяготение друг к другу и противопоставление себя всему остальному миру. Марксисты складывались на наших глазах в какое-то воинствующее духовное братство, которое объявляло непримиримую войну всему остальному миру, и всех немарксистов сваливало в одну кучу. Мы все для молодых марксистов были утопистами и мелкобуржуазными "обомшелыми троглодитами", как обзывал нас в середине 90-х годов один из видных марксистских публицистов. Но воинствующий марксизм выдвинулся и вошел в силу далеко не сразу. Он в то время едва лишь выходил из ряда маленьких лабораторий, приготовлявших свежеиспеченных, но уже совершенно законченных, фанатически убежденных сторонников нового миросозерцания.
   Наряду с чисто кружковой жизнью, и даже доминируя над нею, развивалась жизнь студенческих организаций, - землячеств. Они объединялись "Союзным Советом" из выборных представителей, по одному из каждого землячества. Я попал в Союзный Совет выборным от Саратовского землячества и нашел там то, что мне было нужно: группу наиболее активных и умственно-живых студентов из всех губерний.
   Среди них особенно выделялся своей деловитостью и энергией типичный "общественник", Вас. Петр. Кащенко, студент-медик, старше и опытнее нас, настоящий хранитель всех лучших студенческих традиций, мягкий, внимательный и деликатный, более "ходатай за мирское дело", чем революционер; все мы его очень любили и ценили. Тут были Широкий, Стрижнев, Н. В. Тесленко - тогда называвший себя {57} народовольцем - Камаринец, Латухин, Павлович и многие другие. Все они были одержимы жаждой деятельности. Эта жажда сначала, естественно, обратилась на расширение и укрепление выдвинувшей их организации. Вначале это был "Союзный совет 16-ти объединенных землячеств"; к концу года вместо "16" пришлось писать "27", к концу следующего года "42". Совет сделался силою: он мог смело выступать, как представитель всего организованного студенчества.
   В среде Совета царило общее согласие по основному вопросу: столько раз обескровливавшие студенчество, лишавшие его деятельнейших элементов чисто-академические "беспорядки" считались вещью, не стоящей затраты наших сил. Воздерживаться от тех традиционных "студенческих волнений", которые по духу своему не выходят из четырех стен университета и зарождаются во имя требований, никого, кроме студентов, не интересующих; копить силы, поддерживать в студенчестве дух общего протеста; постоянно связывать положение дел в университете с общим положением России; твердить и твердить студенческой массе, что без общеполитического кризиса в России немыслимо изменение к лучшему и академических порядков; выжидать благоприятного момента, когда можно будет выступить разом всем университетам, с шансами прекратить это общеуниверситетское движение в общегражданское, широкообщественное и даже народное - таков был наш лозунг. Во имя его приходилось вести борьбу "на два фронта".
   С другой стороны, в московском студенчестве проявилась и диаметрально противоположная тенденция. Вокруг студента-юриста четвертого курса, В. А. Маклакова, только что вернувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих землячеств. Идея принадлежала лично Маклакову. Он написал в "Русские Ведомости" два-три фельетона о разных типах студенческих организаций-корпораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей. Говорили о каком-то "докладе" совету профессоров, о шансах аналогичного доклада в более высоких сферах. Покуда что, явилось "легализаторское" течение в студенческой среде. Его сторонники говорили о необходимости - в особенности на время "кампании" за узаконение студенческих организаций - воздержаться от всякого рода "выступлений". Наш {58} Союзный Совет слишком демонстративно держался в общеполитических вопросах, то и дело обращаясь к студенчеству с прокламациями: то по поводу 19-го февраля, то - Татьянина дня, то по поводу недостаточно достойного поведения профессорской корпорации. Особенный шум возбудила листовка Совета по поводу обращения французского студенчества к русскому перед днями франко-русских торжеств. Мы напомнили французскому студенчеству о том времени, когда Франция и Париж светили всему миру, бросая вызов тиранам и угнетателям всех стран, и сопоставляли с этим жалкую нынешнюю эпоху заискивания и кокетничанья с русским самодержцем. Наши "легализаторы", разумеется, видели в этой нашей деятельности помеху своим планам. Кое в каких землячествах уже начиналась исподволь агитация за выход из Союза. Была пущена в обращение даже мысль об упразднении Союзного Совета.
   Пришлось "брать быка за рога". Союзный Совет назначил большое собрание, по несколько представителей от каждой студенческой организации, для обсуждения вопроса о "легализаторстве". Приглашен был высказаться и Маклаков. Он говорил хорошо - плавно, выразительно, красиво, но без того, что увлекает. Он скорее объяснялся и оправдывался, чем пропагандировал свои идеи. Всё выходило скромно и просто. Почему бы не выделить в легальные организации некоторые элементарнейшие функции современных землячеств, вроде простой взаимопомощи? Он не противник иных форм организаций - пусть они существуют сами по себе, он только за дифференциацию функций: и если некоторые из них могут выполняться беспрепятственно, шире и лучше при узаконении - следует попытаться добиться такого узаконения. Правда, практически надежд на это сейчас мало, но надо работать хотя бы для будущего. Рано или поздно, реакционный курс должен же измениться политикой послаблений и уступок. Пример Западной Европы показывает...
   Гладкое красноречие лидера "легализаторов" нас не успокоило. Материальная основа взаимопомощи, заложенная в основу нашей организации и подкрепленная принципом землячества-товарищества, обеспечивала широту охвата студенческой массы. Присоединение к этому отстаиванья общими {59} силами достоинства и прав студенчества естественно выдвигало самую деятельную и передовую ее часть, его авангард, на руководящее место. Раздергать эту организацию по косточкам, выделить "желудочную" сторону в самодовлеющую, отдать ее под покровительство самодержавных законов - не значило ли это подкапываться под непримиримость студенчества, действовать в духе "примиренчества" и приспособления к существующему? Нет, мы горой стояли за status quo, при котором инициативное меньшинство стало во главе организации, и притом не путем захвата, а по избранию, когда организация студенчества охватывает все интересы студенчества, материальные и идейно-политические. Такая организация должна быть нелегальной, пока существует самодержавный режим, при котором "вне закона" всё живое...
   Победа легко осталась за нами, тем более, что легализаторы могли только вздыхать о законности; общий курс правительственной политики направлялся неуклонно в сторону "ежовых рукавиц" и "бараньего рога". Тактика легализаторов была лишь "голосом, вопиющего в пустыне" по адресу глухорожденной власти. Дело было явно безнадежное.
   Наступил юбилей Н. К. Михайловского - нашего любимейшего учителя. Мы лучшие чувства и думы свои вложили в адрес резко революционного содержания; я лично должен был отвезти и вручить его Н. К. Михайловскому. Сначала в Питере всё шло у меня как нельзя более благополучно. С великим трепетом и смущением звонил я у дверей квартиры Михайловского. Он принял меня тотчас же.
   Как сейчас помню - меня особенно поразили в Н. К. Михайловском глаза серые, большие, слегка выпуклые, обладавшие каким-то странным магнетическим свойством. Я знал наружность Михайловского главным образом по большому кабинетному портрету, где он читает вслух больному, прикованному к постели Шелгунову. И подлинный Михайловский в некоторых отношениях явился для меня неожиданным. Прежде всего - меня поразило какое-то своеобразное изящество его фигуры и всех его движений. Неуклюжему плебею (а меня с младших классов всегда звали "медведем" и "Мишкой") эта черта бросалась сразу в глаза. Собственно лица Михайловского я как будто даже не успел рассмотреть: до такой {60} степени приковали мой взгляд его большие, серые, насквозь пронизывающие глаза. Производило это такое впечатление, будто он через тебя глядит еще на что-то, скрытое за тобой.
   Михайловский говорил со свойственной ему холодноватой манерой. Раза два прорвались в его речи какие-то особенные, согретые нотки. Он внимательно выслушал все мои, вероятно, достаточно сбивчивые объяснения, от какой организации явился я к нему, что она, собственно, собою представляет и как смотрит на литературно-общественную деятельность Михайловского. Я был тогда вообще мучительно скрытно конфузлив; всякое "выступление" с речью мне стоило большой внутренней борьбы и напряжения, но я уже катился, словно по рельсам, как будто уже "сам не свой", а движимый безотчетной, завладевшей мною силой. Кончая, я сам не знал в первый момент, "провалился ли" я окончательно, или же, наоборот, - был "на высоте положения". Так произошло и тут.
   - Быть может и в самом деле верно, - медленно заговорил Михайловский, что межеумочная, глухая полоса нашей жизни подходит к концу. То было своего рода "смутное время на Руси" - я разумею исключительно умственную область "великая разруха" былой идейной целостности мыслящей части нашего общества. Чувствуется, что по законам могучего естества растет новое, более здоровое поколение, не разбитое гнетущими впечатлениями поражения его предшественников... Не знаю лишь, насколько наш голос найдет отклик в настроениях этого "нового племени - младого, незнакомого"... Мои друзья, взявшие в свои руки "Русское Богатство", зовут меня туда, и я получу опять, как когда-то, возможность постоянной беседы с читателем-другом. В "Русской мысли" я был - гостем, случайно говорящим перед чужой аудиторией. Великое это дело - протянуть живые нити между собою и действительно своей аудиторией. Я не знаю, каковы шансы теперешней попытки, как и вообще не знаю, каковы шансы в жизни "молодых порослей" - нового действенного поколения. Боюсь, что его жизненный путь будет небывало труден. Я тревожно настроен и думаю, что эта тревога - не прислушивание к шуму в собственных ушах, а отголосок тяжкого положения, унаследованного современностью от прошлого...
   {61} И, в ответ на мой вопрос, что именно внушает ему такую тревогу, он сказал:
   - Мне ближайший период мировой истории рисуется чреватым опасностями и грозами. Вряд ли он будет представлять собою линию общественного подъема, во что так соблазнительно верит молодость. В свое время и я отдал дань оптимизму - процесс вырождения господствующих классов казался таким быстрым, что думалось, быстро придет и великая историческая ампутация, за которой возникнет новый порядок вещей. Но пришлось убедиться в громадной косной силе исторического атавизма, налагающего свою печать на целые эпохи. Над нами тяготеет та же опасность. Посмотрите на демона национальной ненависти, который ощетинил штыками всю Европу. Прошлое каждого народа накапливает в нем особенный отпечаток, чуждый и непонятный, а потому в известной степени и отчуждающий и отталкивающий, непонятный другому народу. Эту тлеющую искру отрозненности при желании не трудно раздуть в настоящий пожар национальной вражды. И ее раздувают.
   И "старые боги" Европы, династии, опирающиеся на военную касту, и "новые боги" - буржуазно-финансовые круги, борющиеся из-за мировых рынков, соперничают друг с другом в этом деле. Можно сказать, что вся Европа, с одной стороны, ежеминутно готовится к еще небывалой в истории всеобщей схватке, - а с другой, сама в ужасе отступает перед размерами того кровопролития, к которому она идет. И кто знает, не суждено ли надолго затеряться и погибнуть всем молодым порослям грядущего в том кровавом хаосе, который будет поднят такой мировой катастрофой? В нем всплывет всё, что только унаследовано старой Европой от веков гнета и насилия. Мы отмечаем каждый раз в истории крупинки добра и ведем через них непрерывную генеалогическую линию вплоть до лучших наших идеалов - так соблазнительно рассматривать историю, как собственную эмбриологию. Но мы не ставим себе вопроса: а куда же денутся все жестокости и ужасы, сквозь которые пробивалось в истории новое, куда денется наследственно-испорченная кровь поколений, проделывавших эти ужасы и жестокости? Всё это, увы, всплывет, а если всплывет, то навалится лавиной на ростки нового. В конце то концов, верится, "перемелется, - всё мука будет". Но ведь пока {62} солнце взойдет - злая роса многим глаза повыест. И новому поколению потребуется не малый закал, чтобы пережить всё это...
   Для меня, признаюсь, был полной неожиданностью тот тон сдержанной, но скорбной меланхолии, который пронизывал всю речь
   Н. К. Михайловского. Я был ошеломлен: такие мрачные предвидения мне как-то не приходили в голову. Субъективно в них не верилось. И, слушая подернутые сумрачностью речи любимого писателя, я был разочарован: мне чувствовался в них надлом, душевная усталость. "Неужели это годы берут своё?" - червяком шевелилась, мелкая, плоская мысль...
   Я, впрочем, попытался еще завести разговор на тему - неужели Михайловский не верит в народную революцию?
   - Улита едет, когда-то будет, - ответил он.
   - Я не сомневаюсь не только в том, что в России будет революция, но и в том, что в ней будут революции. Но в ближайшем будущем - пожалуй, даже во всём том будущем, которое лично мне осталось до конца моих дней - я в революцию в смысле всенародного восстания не верю. Бунты будут - но бунтует не народ, а толпа. "Толпа" имеет своих собственных "героев", которых порождает и свергает по собственному капризу. Интеллигенция менее всего имеет шансы попасть в "герои" к "толпе". Предводительницей народа она когда-нибудь станет; но толпа еще не народ, и плохо, если народ не вышел из состояния толпы; это значит, что духовно он еще не народился. Пока всё это сбудется, много воды утечет. И не только воды, а еще и слез... и крови. Толпа способна только к судорожным взрывам. И хорошо, если нынешние судороги - предсмертные судороги "толпы", родовые корчи, за которыми последует нарождение народа. Но, я очень боюсь, что всё это еще только ложные роды.
   - Но тогда откуда же придут перемены? Ведь так, как сейчас, продолжаться не может!
   - Очень долго - не может; но недолгое с точки зрения истории слишком долго с точки зрения личной жизни. Я не пророк. Никто не может предсказать, с чего начнется поворотный момент. Может, просто логика культурного сближения с Европой - его, как суженого на коне не объедешь, а безнаказанно оно ни для кого не проходит... даже для {63} Typции, Персии и Японии. Может тут и финансовое банкротство помочь, и военная катастрофа... мало ли что! Когда недостаточно живых сознательных сил, действуют исторические стихии: воды медленно подмывают берег, а там, смотришь - пошли оползни. Будут оползни и у нашего режима...
   - Без нашего вмешательства?
   - Конечно, не без вмешательства; только вряд ли это вмешательство будет решающим.
   - А... террор?
   Михайловский несколько мгновенний помолчал.
   - Террор? Да, вряд ли минует и эта чаша новое революционное поколение. В терроре есть что-то роковое, неизбывное... Как проклятие...
   - Значит - вы против террора? Или я не так понял? Конечно, кровь - есть ужас; но ведь и революция - кровь. Если террор роковым образом неизбежен, то значит - он целесообразен, он соответствует жизненным условиям. А тогда...
   Михайловский с какой-то особенной, горькой интонацией перебил меня:
   - Не будем об этом говорить. Я не революционер. Всякому свое. Есть такие пути - кто сам ими не идет, тот не может на них указывать. Неизбежность того, чему не можешь быть сопричастником, - это... это трагедия... Я слишком много видел таких трагедий и не желал бы никому - того же...