— Ну что? — крикнула женщина навстречу, вкладывая в эти, пока не совсем понятные Зазыбе слова столько ехидной иронии, сколько хватило бы на целую горячую ссору. — Нашкодил, а теперь отворачиваешься? Не ты ли это привез ее сюда? Думаешь, я не видела, как вы с одноногим портным таскали в Хонину хату ее барахло?
   Зазыба молчал, не отвечая и не глядя уже на женщину. А ту все больше разбирало:
   — Вот теперь и любуйся на них! И сучка эта не узнает тебя, и ты небось боишься признаться! Может, дочкой приходится?
   Под градом ругательств Зазыба шагал по тропинке, будто переходил над темным омутом высокую кладку, казалось, сделаешь неверный шаг или глянешь не в ту сторону и полетишь вниз.
   — Все не попадается мне тот Шарейка, — не умолкала женщина, — он бы у меня давно забрал эту сучку к себе домой! А то, вишь, поселили в чужой дом, а человеку негде теперь голову приклонить. Видал, сидит теперь Хоня под забором с детьми-сиротами и крыши над головой не имеет, будто и дома себе не строил, будто это уже и не его дом! Ну и что же, что он еврей?
   Странно, но ругань эта постепенно приобретала обратное действие — чем сильней женщина поносила Марылю, а заодно и его с Шарейкой, тем быстрей Зазыба менял к Марыле отношение, сопротивлялся услышанному и скоро близок уже был к тому, чтобы возмутиться вслух, хотя не очень-то покажешь характер в таких обстоятельствах, кому нужен теперь здесь скандал. Однако противоречие внутри появилось, и Зазыба уже точно знал, откуда оно, — от этой ругани. II он, Зазыба, тоже хорош!… Привез, да и бросил здесь, как в лесу среди волков, одну… Правда, не по своей охоте привез. Но ведь о чем-то думали люди, раз просили сделать это? II Маштаков, и тот военный, пускай и врал он тогда про Масея. Довольно было собрать все воедино, как снова возникло недоброе чувство, стало точить душу. В точности как и в Веремейках, когда он возмутился, что Марыле поручили совсем не женское дело, направляя сюда, в оккупированное фашистами местечко. Может, и сегодняшнее поведение ее объяснялось этим делом, а не тем, что обозлило его минуту назад и что разъяряло эту местную «интеллигентку», которая ругала на чем свет стоит их обоих — Зазыбу за то, что привез распутную девку, а Марылю, понятно, за ее распутство. И не может быть, а скорей всего, что так. А если так, то… Зазыба вдруг понял постыдную для себя, ужасную вещь — и тот офицер, где-то шедший с Марылей теперь, ей не друг, и эта женщина, которая злобно виснет на заборе и чуть не плюет вслед, тоже, считай, враг. А тут еще Хоня Сыркин!… Появление его здесь было неожиданным и уж наверняка случайным, но объективно оно свидетельствовало, что Зазыба не совсем точно исполнил поручение: Хонино возвращение могло отразиться — и даже роковым образом — на положении Марыли, живущей в его пустом доме. Серьезно озабоченный этим, Зазыба моментально забыл про женщину, которая не переставала бросать вслед ему обидную брань, и чуть не рысью миновал почту, на крыльце которой стоял немец-часовой. Зазыба торопился к Хониному дому не потому, что не терпелось повидать хозяина. Наоборот, в душе он надеялся, что женщина нарочно соврала, чтобы сильней уязвить его, и что Хоня-заготовитель не вернулся в местечко. Но где там! Сыркин сидел с двумя сыновьями-подростками на траве между тропкой-тротуаром и забором, словно прячась в тени, хоть солнце уж било им в лицо. Все Сыркины чем-то напоминали лохматых нищих, которые шли-шли, да утомились, сели отдохнуть здесь, все-таки не в безлюдном месте, может, кто-нибудь и подаст милостыню, как водится, краюху в торбу или медный пятак в шайку. Мимо них можно было пройти совсем незамеченным — Хоня свесил голову низко на грудь, словно в изнеможении или отчаянии, а мальчики хотя и выглядели бодрей отца, однако были тоже безучастны, будто растеряны. А Зазыба-то не собирался прятаться от них. Он не знал еще, о чем заговорит с евреем-заготовителем, почему-то вернувшимся из эвакуации; не догадывался наперед и о том, будет ли иметь эта беседа толк по крайней мере для того дела, о котором он сейчас пекся, но заговорить с Хононом Зазыба был просто обязан; и это было не только человеческим желанием, а необходимостью; вот сейчас он поравняется с Сыркиным и его детьми и спросит… спросит, конечно, про Цилю, потому что ее нет с ними, да и женщина та упоминала о каком-то сиротстве, значит, лучше зацепки и не придумаешь, если даже и нарочно искать.
   — Здоров, Хонон! — остановившись напротив, окликнул Зазыба мягко, чтобы не испугать.
   Сыркин сразу же узнал Зазыбу, хотя чему удивляться — мало кого не знал еврей-заготовитель по ближним и далеким деревням, особенно таких приметных людей, как этот веремейковец.
   — Где же твоя Циля? — спросил Зазыба, как и задумал наперед спросить.
   — Нету Цили, — хрипло, даже несколько равнодушно ответил Сыркин и отвел в сторону глаза, будто раньше провинился в чем-то перед Зазыбой или вообще чувствовал свою вину, о которой нельзя было догадаться. — Уже нету Цили, — повторил он, бросая слова в пустоту, и теперь Зазыба ясно уловил скорбь в его голосе, как громкий, хоть подавленный, стон.
   По всему было видно, что Сыркин не нуждался в постороннем сочувствии, и, может быть, не потому, что не хотел его, — наверное, в его нынешнем состоянии было даже не до этого.
   Пока Зазыба подыскивал следующие слова, за спиной раздался знакомый голос, — оказывается, та злыдня перелезла на улицу из своего огорода через забор, явилась следом.
   — Не слушай его, Хонон, — завела она, и Зазыба понял по се голосу, что ярость свою женщина еще не растратила и ничего хорошего появление ее не обещает. — Это же он с тем хромым Шарейкой, что портным у нас в местечке, кукушку эту подсадил в твой дом. Откуда хоть он, Хонон? Знаешь его?
   Услышав это, Сыркин встрепенулся, оборотился лицом к Зазыбе, однако не удивление блеснуло в прояснившихся его глазах, а откровенное недоверие, словно он до глубины души был поражен услышанным и теперь хотел убедиться своими глазами в обратном.
   Зазыба не сказал Сыркину ни слова, только смотрел напряженно, словно боясь нечаянно выдать себя: в его расчеты не входило говорить о Марыле и о своей причастности к устройству ее в местечке.
   — Так откуда этот человек, Хонон? — тормошила Сыркина въедливая соседка, наверное, ответ нужен был ей не столько для сочувствия, которое она выражала бездомному человеку, позоря его обидчиков, сколько из обыкновенного любопытства, взыгравшего в ней: вот ведь Сыркин небось знает этого деревенского, а тоже боится, молчит!
   Поняв, что склочница-баба легко не отступится, будет долго молоть ерунду, пока не вырвет наконец у Хони ответа, Зазыба поторопился перевести разговор на себя.
   — Не слушай ты ее, Хонон, — сказал он, поморщившись от досады. — Тебе тут теперь всякого наговорят! Ни я, ни Шарейка не виноваты, что так вышло. Да и никто не виноват. Тебя не было в местечке, а хата пустовала. Ну, девка и поселилась у тебя. Так что, видишь… Могла чью другую облюбовать, а выбрала твою. Не связываться же тебе из-за этого с немцами, она ведь небось у них служит? — И служит, и…
   — Ну вот, — словно обрадовавшись, перебил женщину Зазыба. Значит, не надо и сидеть вам тут. Глаза мозолить. Раз твой дом занят, переходи жить с сыновьями в другой. Кажется, и местечке свободных домов хватает.
   Сыркин согласно закивал.
   — Ну, так и ступай сейчас же, — подбодрил его Зазыба, — занимай хоромы кого-нибудь из ваших беженцев, да и живи, а то и правда накличешь на себя беду какую.
   Наверное, до сих пор Хонону даже в голову не приходило, что можно как-то обойтись в поселке без своего угла, найти приют в другом месте, благо опустевших домов действительно хватало, но, когда сказал об этом Зазыба, он сразу же словно бы повеселел — словно в непогоду, ночью получил приглашение на ночлег.
   Но женщину, которая не только присутствовала здесь, а и активно участвовала в решении дела, казалось, не устраивал такой оборот, она даже порывисто шагнула вперед, ставши между Зазыбой и Сыркиным.
   — Вот, сам натворил дел, лишил человека собственного крова, а я вдруг виноватая?
   — Никто тебя не виноватит, — пожал плечами Зазыба, словно выказывая этим свое недоумение.
   — Нет, не обманешь! — не сдавалась тем временем ехидная баба. — Не такая я копуша, чтобы ты меня вокруг пальца обвел! И ты, Хонон, не верь ему! Сама, своими глазами видела, как вы с Шарейкой курву эту привозили сюда! Даже могу сказать, когда это было! На спасов день, вот когда!
   — Болтаешь черт те что, — пытаясь унять женщину, строго, но вместе с тем благожелательно сказал Зазыба. — Все-то ты видела, все-то ты слышала. А между тем могла и ошибиться. Могла и недоглядеть как следует.
   — Ошибиться, недоглядеть?! — кривя губы и передразнивая Зазыбу, чуть ли не заорала женщина. — Мне же пока глаз не вырвало и ушей не позатыкало!
   — Ладно, допустим, — не теряя рассудительного тона, свысока улыбнулся Зазыба, думая хоть этим вызвать взрыв, чтобы потом свести разговор к нормальному тону: ведь по-человечески Зазыба не мог не понимать, какие чувства руководили женщиной, в конце концов, она говорила чистую правду; иное дело, что ее правда была некстати, грозила неприятностями; с другой стороны, перебранку эту не ко времени, которая с каждой минутой превращалась в скандал, надо было кончать, поэтому Зазыба прямо спросил: — Ну какая тебе-то корысть? Ну, пускай Хонон, ему есть о чем хлопотать, а тебе какая корысть?
   — А что человеку негде детей пристроить, так…
   — Вот это уже другой разговор, — заторопился Зазыба, — если уж так получилось, что хозяина не пускают в дом, так пригласила бы его к себе.
   — Я? — чуть ли не ужаснулась женщина.
   — А почему бы и нет?
   — Так… — Видишь, Хонон, — используя ее растерянность, повернулся к Сыркину Зазыба, — я правду тебе говорю, не сиди здесь, иди куда-нибудь со своими хлопцами в свободный дом, а то эти жалостливые бабиновичевцы долго будут душу тебе рвать.
   Хонон, соглашаясь, снова закивал головой.
   Тогда и женщина, словно спохватившись, заторопилась:
   — Мельника дом, кажется, тоже пустой до сих пор. — К тому же предложение Зазыбы отвечало теперь и ее желаниям: а вдруг и правда придется вести этих евреев к себе на квартиру?
   Не дожидаясь отцовского знака, Хонины сыновья подняли с травы вещи. Оторвался от земли и Сыркин, мучительно разгибая натруженные, разбитые и за время сидения одеревеневшие ноги.
   — А знаешь, с кем мы шли-то? — Выражение лица теперь у него стало таким, будто только об этом он все время и думал, совсем не слушая, о чем спорили и этот веремейковский мужик, и эта знакомая женщина, считай, соседка, ведь их дома стояли чуть ли не крыша к крыше. — С Чубарем вашим, вот с кем!
   — С Чубарем? — не поверил Зазыба. — Когда это было? Сегодня?
   — Нет, раньше. Мы в Мельке задержались, пожили немного, а он дальше отправился.

X

   Яшница стояла при большом почтовом тракте, при таком же старом, наверное, как и само местечко. Пока не построили железную дорогу от Унечи на Оршу, тракт был единственной проезжей, а значит, благоустроенной дорогой протяжением, может, верст в сто, которая соединяла уездный город с волостными местечками и большими становыми селами. Кроме того, по нему можно было попасть сразу за границы уезда — прежде всего на Черниговщину, к которой в то время относились и Новозыбков, и Клинцы, и Стародуб, и Унеча, и Сураж… Можно себе представить, сколько тут проехало-промчало тогда в оба конца шикарных фаэтонов, рессорных колясок, почтовых карет, а больше всего, конечно, крестьянских телег! Железная дорога начисто переиначила пути сообщения в этой местности. С вводом ее уже не находилось охотников преодолевать эти сто верст даже в самых покойных фаэтонах. Понятно, что старый тракт постепенно сделался не нужен великому множеству людей, теперь по нему ездили в гости или по какой хозяйственной надобности только от местечка до местечка, от села до села, от деревни до деревни. Да и трактом его перестали называть — просто дорога, большак…
   Но началась эта война, и забытый тракт снова сделался людным и шумным. Сперва по нему с тяжелыми боями отступали от Сожа 21-я кавалерийская и 132-я стрелковая дивизии, которые попали в окружение в Гусарских лесах. Потом, в августе, старые березовые посадки по обе стороны от него утюжили гусеницами танки Гудериана. Теперь же здесь двигались немецкие военные части уже чуть ли не третьего эшелона 2-й танковой группы, что была повернута из района Кричева на юг.
   Как раз перед приходом веремейковских женщин в Яшницу в местечке остановилась одна такая войсковая часть, рота автотранспортного батальона танковой дивизии. Повсюду на улице стояли съехавшие вправо по направлению движения крытые грузовики. Солдаты, которые ехали на этих грузовиках, использовали привал, как и полагается в таком случае: одни слонялись без всякого дела между машинами, другие, выставив зады, ковырялись в моторах под поднятыми капотами, а большинство сидели кучками на противоположной обочине, подкрепляясь дорожным пайком, беседовали прилично, шумели сдержанно или хохотали — это уж в зависимости от того, где какая компания собралась и кого что заботило. Но все-таки солдат в этих машинах, которые заняли от перекрестка вдоль всю улицу, если глянуть из конца в конец ее, было мало, потому что на грузовиках под тентами лежал боевой и другой войсковой груз, который сопровождала лишь команда охраны. А эти военные тонкости, как говорится, не женского ума дело. Зато веремейковским бабам сразу же бросилась в глаза компания немцев, что плотно окружила скамью у забора, сделанную из доски и двух вкопанных в землю столбов. Такие скамейки обычно ставят у своих хат чуть ли не все хозяева в деревне, ну, а местечко тоже до настоящего города не доросло, в том числе и Яшница. Правда, мало кто выносил скамьи свои вот так за ворота, чаще их делали под стеной, у дверей, а если и снаружи, так тоже где-нибудь под самыми окнами. Эта же скамейка была вкопана шагах в трех от дорожки, что вилась по обочине, да и сам дом стоял близко к уличной дороге, его отделял только узкий, обнесенный штакетником огородик, который здесь, как в деревне, зовется палисадником и где, как правило, растут высокие мальвы да кустится сирень.
   Чем ближе подходили женщины к перекрестку, тем становилось понятней, почему столпились немцы — из середины круга все явственней долетали звуки губной гармоники, слышался нарочитый топот сапог, не иначе кто-то в пляске разминал затекшие от долгого сидения в машине ноги. И, как бы ни были увлечены в этот момент немцы, как бы ни развлекал их своим мастерством какой-то лихой служака, не заметить веремейковских женщин они не могли. Им почему-то очень интересно было увидеть разом столько женщин. Поэтому гармоника вдруг стихла, солдаты повернулись к проезжей части, и один весельчак, низкий и плотный, словно добросовестно начиненная фаршем сарделька, с улыбчивыми, даже нагловатыми глазами, шагнул, раскидывая руки и приседая, наперерез женщинам, будто собирался изловить целую стаю гусей и боялся, что какая-нибудь птица проскочит мимо. Остальные немцы только подвинулись немного ближе, встав, словно по привычке, полукругом на краю травянистой обочины, и весело, как на нежданную забаву, пялили глаза на кунштюки своего товарища. Тот между тем приближался к женщинам, ковыляя уже на согнутых ногах и переваливаясь с боку на бок. Это, наверное, и правда было смешно, и к перекрестку сбегались солдаты со всей растянутой по местечковой улице автоколонны. Кое-кто уже брался за живот от смеха, выкрикивая каждый со своего места проказнику:
   — Пак дас глюк, байм ципфель, Макси, зи ист им брайтен рок![18]
   — Фасэ мир ди…[19]
   — Мир ди дыке, дас…[20]
   — Мир аух…[21]
   — Га-га-га, га-га-га!…
   Тем временем никто из веремейковских женщин — а на улице, кроме них и солдат, никого не было — не имел желания «ловиться». Сперва, когда двинулся от толпы наперерез им этот плотный немец, пожалуй, и правда великий проказник, женщины только удивленно насторожились: слишком похоже было то, что он теперь вытворял, на обычную немудреную игру-забаву, на какую были горазды и деревенские парни; во всяком случае, черта в нем никто пока не видел, скорей, они взирали на него, как на ряженого, которого подговорили вот эти, тоже переодетые парни, прямо заходившиеся вокруг в разноголосом хохоте. Но обманчивое ощущение или обманчивое впечатление это прошло быстро, вдруг их как молнией ударило — никакие это не ряженые, никто его не подговаривал и не нанимал; это немец, и хохочут вокруг тоже не деревенские парни в престольный праздник, а немцы!… И первая солдатка, которой раньше всех пришло это в голову, оторопев, остановилась на дороге, будто башмак поправить, потом шарахнулась назад, произведя в своей группе замешательство, а этого, в свою очередь, хватило, чтобы кто-то еще растерянно ойкнул, хотя, может, еще и бессознательно; в следующую минуту веремейковки встрепенулись разом и, отшатнувшись, с визгом и криками бросились вдруг, словно испуганные птицы, в разные стороны — назад и влево, потому что справа стояли грузовики, а слева подходил с распростертыми руками этот кривляка немец; притом не все солдатки испугались настолько, чтобы с одинаковым ужасом разбежаться; были и такие, что просто поддались общему настроению, охваченные больше свойственным женщинам сердечным замиранием, чем боязнью. Обыкновенно при такой традиционной игре-забаве попадается ловцу какая-то одна — или та, что давно облюбована, или та, что замешкалась и не успела отскочить, а может, и сама тайком мечтает попасть в объятия. Но это когда собирается своя, как говорится, желанная компания. Навряд ли кому хотелось угодить в объятия к немцу. Но ведь солдат не шутил, и ближе всех оказалась к нему Роза Самусева. Сначала она замерла, наверное, не совсем понимая, чего хотел двинувшийся наперерез немец, потом, когда ее попутчицы бросились назад, было уже поздно — Розу выпихнули нечаянно из самой середины толпы более ловкие солдатки, и она, видя, что останется сейчас лицом к лицу с немцем, отскочила в другую сторону, туда, где стояли вдоль забора крытые грузовики. На что Роза надеялась при этом, сказать трудно, ведь там была очевидная ловушка — грузовики стояли впритык к забору, образуя небольшие отсеки, из которых дальше не было хода. Крайняя машина тоже была прижата к забору, и Роза, оказавшись в ловушке между грузовиком и высоким жердяным забором, через который с маху даже мужик вряд ли перескочил бы, заметалась, словно мотылек, неожиданно попавший через форточку в ярко освещенную комнату. Теперь немцу совсем не составляло труда поймать ее. Но он не спешил. Все шагал, приседая с расставленными руками, переваливался с боку на бок, словно гусак, и только блудливые глаза его с каждым шагом закипали алчной краснотой. Роза, вся сжавшись, отступала к забору, блестящие черные глаза ее наливались неудержимыми слезами, хотя она и не плакала еще. Но вот она уперлась спиной в забор и, поняв, что ей некуда деваться отсюда, затопала в отчаянии ногами, будто маленькая девочка, которую собирались наказать, закричала со стоном:
   — А ма-а-мочки, что же это!…
   Наконец немец приблизился вплотную, моментально выпрямился и, хватаясь руками за жерди, стал прижимать Розу всем телом к забору. Но забор был наклонен немного к улице, поэтому Роза успела повернуться боком, съежиться, крепко упираясь локтем левой руки немцу в грудь. И как только ей это удалось, он сразу же почувствовал, что эффекта, на который рассчитывал, затевая это представление, уже не получится. Поэтому немец, несмотря на свои домогательства, тут же отступил от забора, смешно закидывая назад голову, будто боялся, что Роза, вызволив другую руку, царапнет ногтями по его лицу. В конце концов, все могло бы кончиться одними шутками. Их, этих шуток, хватило бы и для него, и для тех, кто, смеясь, наблюдал за всем да подбадривал, потому что молодую славянку все-таки прижали к забору. Но вместе с тем в душе плотоядного шутника осталось неудовлетворение, даже злость на эту упрямую славянку — сам-то он хорошо понимал, что вынужден отступиться от нее, почувствовав еще с первого прикосновения к ней, как она сопротивляется, и сопротивляется непритворно. А преодолеть этого он не мог. И вот оскорбленное самолюбие неожиданно подсказало ему нечто иное. Неудачливый Макс заметил вдруг, что женщина, которая, сжавшись, стоит перед ним, смахивает на еврейку — такая же смуглая, волоокая, с кудрявыми черными волосами, которые сплошь вьются мелкими кольцами.
   — Юдин,[22] — обрадовался он своему нечаянному открытию и, схватив Розу за руку, потащил за собой через дорогу. — Юдин! — весело крикнул он и своим товарищам, которые сразу же перестали хохотать.
   Между тем остальные веремейковские женщины, отбежав, почувствовали, что им больше ничего не угрожает, и столпились в сотне шагов от перекрестка. Роза к тому времени была заслонена со всех сторон немецкими солдатами, и увидеть ее было невозможно. Конечно, каждая из женщин понимала, что на месте Розы могла оказаться и она, и только случайно в руки немцу попала Роза. Необходимо было выручать подругу. Но как это сделать и кто отважится пойти туда? Вместе с тем кое-кто из веремейковских пока полагал, что ничего страшного с Розой не случится. Может, попугают, а потом отпустят. Известно же — солдатня.
   И уж совсем никому в голову не могло прийти, что немцы приняли Розу за еврейку.
   Странно, но немцы тоже были несколько встревожены таким сюрпризом, надо же, чтобы пустая забава вдруг так обернулась. Кто-то стал издеваться над неудачливым проказником, мол, хорошо хоть хватило ума приглядеться, а то бы в самом деле смешал арийскую кровь с еврейской… Но большинство солдат, обступивших теперь испуганную Розу, которая и знать не знала, за кого ее принимают, хмуро помалкивали и поглядывали с откровенной неприязнью, если не враждой, будто эта смуглая женщина только что оскорбила их, обокрала или, как минимум, обманула. Макс, притащивший сюда Розу, постепенно был оттиснут назад, теперь против нее стояли другие немцы. Они не хватали ее, даже не дотрагивались, но Роза сразу почувствовала их враждебность. Она стояла среди неспокойной толпы, холодея телом и душой. Наконец высокий немец в очках, которые были много шире его длинного лица, ткнул пальцем чуть ли не в грудь ей, спросив:
   — Юдин?
   Роза не понимала, чего от нее хотят.
   Тогда высокий более настойчиво, ясно, более громким голосом повторил вопрос, но уже не тыкая пальцем. Слово, которое он еще раз выговорил, оставалось для Розы непонятным, разгадать его было ей не под силу, хотя и очень хотелось уловить смысл. Ей все время казалось, что, если бы она ответила на вопрос, сразу бы кончилась эта нелепость и ее больше не задерживали тут. Теперь вместо страха она почувствовала себя виноватой, что не понимает ничего, и моргала глазами, пытаясь даже улыбнуться. Между тем принужденная улыбка ее и весь вид принимались немцами как вызов под личиной наивности, потому что они ждали от Розы ужаса, а не виноватой улыбки, которая говорила, как им казалось, о ее хитрости, и молчание ее, наконец, вызывало у них просто злобу.
   Спрашивал все время один немец. И всякий раз одно и то же:
   — Юдин?
   Такой допрос при ее непонятливости мог тянуться бесконечно, а мог кончиться и быстро, обычной расправой.
   — Бабы, дак что это мы стоим тут? — вдруг всполошилась в толпе своих Дуня Прокопкина, что немцы долго не отпускают товарку. — Она же тама!… Бабы, дак что ж это мы, а? —укоряюще, со злостью и слезами обиды на глазах крикнула она и, не дожидаясь никого, зашагала к немцам, которые держали Розу в кольце.
   Дуня полагалась целиком на удачу — эх, будь что будет!…
   Когда подошла близко к немцам, те, уставившись на Розу, даже внимания не обратили на другую женщину. Тогда Дуня решила пробраться в середину толпы, где стояла Роза. Как бы недовольная тем, что ее не замечают и мешают пройти к товарке, Дуня осторожно, но решительно распихала локтями немцев, что стояли спиной к ней, и принялась протискиваться дальше. Ее не задерживали. Казалось, пропускали даже охотно, только бросит кто из солдат словно бы удивленный взгляд, а потом отвернется, чтобы слышать до конца допрос, который пока не давал результатов. Но вот Дуня пробралась вперед, обвела укоризненным взглядом всех вокруг и, обращаясь к Розе, сказала с тем же укором:
   — Бессовестная какая! Мы тебя ждем тама, а ты!…
   Она, в душе не думая этого, бессознательно сделала вид, что Роза нарочно тут развлекается, а не то что ее задерживают. При этом Дуня уже совсем не боялась, наоборот, пока она пробиралась, распихивая локтями и корпусом немцев то в одну, то в другую сторону, дрожь, с которой она подходила сюда, перестала колотить ее, и она могла спокойно стоять в чужом окружении и так же спокойно рассуждать. Она только не догадывалась, что среди немцев не было ни одного, кто понимал бы ее. Поэтому, бросив Розе эти несколько слов, она тут же, как ровня, начала корить… немцев, которые теперь, увидев ее среди своих, недоумевали: