Тем не менее эти глуповатые солдатские ухмылки если уж не снимали оцепенение с веремейковцев, то кое-кому позволили разинуть — и, конечно же, по-дурацки, бессознательно — рот, скаля по примеру всадников зубы и переглядываясь. Но безмолвие царило до того самого момента, пока близко не зачихал запыленный «хорьх», пригнавший на вечерний суходол запахи отработанного бензина, дыма и разогретой краски, которая лоснилась, будто вспотевшая, на низкой шестигранной башенке, спереди которой пошевеливался пулемет. Тогда вроде бы осмелел офицер. Он приподнялся на скрипучем желтом седле, ловко перенес через конский круп правую ногу в сплошь глянцевитом кавалерийском сапоге, с каблука которого сверкнула в глаза селянам серебряная звонкая шпора. Когда офицер, уже стоя на земле, отдал коннику, который случился ближе всех к нему, поводья своего мышастого, тяжеловатого с виду скакуна и двинулся к веремейковцам, нарочита похлопывая по левой ладони, будто шпицрутеном, плеткой-волосянкой, все разглядели, что это был человек с коротким туловищем, который начинал толстеть, наверное, как раз на вольных оккупационных харчах, потому что из-под кургузого кавалерийского френча серого цвета как-то по-утиному выпирал живот, самое настоящее рахитичное брюшко; голова офицера была большеухой, с короткой, до самой красной кожи, стрижкой и маленькой, как у подростка, поэтому и угреватое лицо его со стертыми чертами казалось по-детски маленьким и незлобивым; по крайней мере, этот немецкий офицер внешностью своей даже отдаленно не напоминал тот чистопородный тип, который принадлежал по «расовой теории» германской нации. Правда, последнее обстоятельство совсем не касалось веремейковцев. Они не имели возможности заниматься теперь такими высоконаучными наблюдениями, может, за исключением одного Браво-Животовского, который осмысленно относился ко всему им прочитанному и услышанному. Но у Браво-Животовского голова была занята другим. Сообразив, что офицера, конечно, привлек застреленный лось, полицейский в качестве представителя охраны порядка в деревне бросился через толпу торить дорогу, словно не надеялся, что селяне сами догадаются или, еще чище, захотят расступиться перед немцем. Однако напрасно — мужиков этому учить не надо было. Не успел офицер сделать первого шага, а деревенские уже хлопотливо зашевелились. Подталкивая задами друг друга, они отшатнулись в стороны, открывая проход к лосю, да такой широкий, чтобы офицер не только не зацепился ненароком за кого-нибудь, а и не достал плеткой. И, пока он неторопливо, по-аистиному, шагал, чиркая шпорами по траве и не переставая хлопать по ладони распушенной на конце, будто кисточка, плеткой, от его нескладной фигуры не отрывались взгляды, настороженно-недоверчивые и льстивые, испуганные и хитровато-презрительные — это уже целиком зависело от того, кто как понимал свое гражданское достоинство или даже, если хотите, свою воображаемую вину перед оккупантами. В конце концов, не могли же одинаково глядеть на этого офицера, например, Зазыба или беспринципный, переметная сума — и вашим, и нашим — Драница, добровольный полицейский Браво-Животовский или многодетная Гаврилиха… Наконец офицер дошагал до убитого зверя и остановился у его головы. Тогда снова угодливо бросился к нему Браво-Животовский.
   — Господин офицер, — начал он не своим голосом, чему немало подивились веремейковцы, — это вам… вам от нас вот… Это презент доблестной германской армии от крестьян…
   Браво-Животовский искренне думал, что своим подношением вызовет у немецкого офицера благосклонность, как у мифического божества, но не мог предугадать, что у этого тонконогого и угреватого завоевателя кроме презрения и сознания своего превосходства вдруг шевельнется в душе заурядная охотничья зависть, не зря же он был до войны руководителем местного прусского общества любителей природы и охоты… Когда Браво-Животовский заговорил, показывая на застреленного лося, офицер сделал страдальческое лицо, недовольный, что его отрывают от приятного зрелища; глаза его, глубоко сидящие в орбитах, совсем спрятались под водянистыми веками. Офицер явно обозлился, наверное, как и все мужчины маленького роста, он легко приходил в ярость и скор был на расправу.
   Но Браво-Животовскому пока было это невдомек. Полицейский подумал только, что немец не понимает его, и повернулся к веремейковцам, чтобы отыскать в толпе Микиту Драницу и уже с его помощью доказать офицеру свои добрые намерения. Микита попался на глаза быстро — они с Силкой Хрупчиком стояли почти в проходе, будто сохраняли порядок, чтобы никто не загородил дороги назад.
   — Растолкуй по-ихнему господину офицеру!
   — Дак что, как там его, толковать надо?
   — Ну, что я это им… что мы все вот, кто тут есть, этого лося…
   Может, для того, чтобы услышать Браво-Животовского лучше, веремейковцы вдруг задвигались всей массой и снова, как овцы в стаде, начали теснить друг друга, пропуская кого посмелей ближе к разговору.
   — Вот же народ! — вознегодовал на это любопытство Браво-Животовский, испепеляя взглядом односельчан, чтобы хоть как-то осадить их.
   А Микита тем временем переминался рядом, как ошпаренный: во-первых, он так и не услышал от Браво-Животовского, что должен был сказать офицеру, во-вторых, вдруг вылетели из головы нужные немецкие слова. Бедняга силился просеять хоть малую толику их сквозь свою память, но напрасно. Все время почему-то в голову лезла одна и та же полузабытая припевка, в которой неизвестно почему появлялось чужое слово «варум».[1] «Варум ты не пришел?» — спрашивала у парня девушка и слышала в ответ: «Матка лампу погасила, а я лапти не нашел». Внезапное выпадение памяти грозило не только уронить репутацию Микиты Драницы. Не забывчивость была причиной, ибо Микита неспособен был перевести на немецкий язык любое, чего бы ни захотел Браво-Животовский: хоть и нахватался в свое время разных словечек от своего тестя, однако связать одно с другим не умел, просто они запомнились ему без всякой причинной связи. Между тем Браво-Животовский не понимал, почему Драница мнется. Он как-то недоверчиво переводил взгляд с Микиты на офицера и наоборот, от него не могло укрыться, какая тень ложилась на лицо немца, глаза того были уже не только полузакрыты, но и полны бешенства. Полицейский видел: вот-вот может обрушиться — именно на него, а не на кого другого — все это бешенство… Тогда он бросился спасать дело.
   — Этот человек понимает по-вашему, — объяснял он офицеру, толкая между собой и им Микиту Драницу и показывая на пальцах нечто, чего, видно, и сам не разумел. — Ну, говори! — пихнул он Микиту.
   — Дак что?
   — Ну про то, что мы этого лося убили нарочно, чтобы встретить подарком представителей новой власти, — словом, скажи ему, что это наш презент доблестной германской армии.
   Драница закивал полицейскому сплюснутой головой, будто испугался, что не все запомнит, и поэтому предупреждает, чтобы тот говорил ему не сразу, а по частям, потом снял шапку и поклонился немцу. На лице его действительно выразилось предупредительное рвение. Но в голове было прежнее отупение, и ничего, кроме нелепой деревенской частушки с немецким словом «варум», не приходило в мысли.
   — Варум, как там его, варум, — затвердил наконец Драница.
   — Вас? [2] — спросил вихляющимся и тонким голосом офицер.
   — Вас, вас, как там его, — перенял сразу Драница и обрадовался: ему позарез надо было в глазах односельчан выдержать роль переводчика — хотя бы видимость беседы, чтобы избавиться на годы вперед от их насмешек, ведь на чужой роток не накинешь платок.
   Но офицеру только повторения было мало, больше того, в устах деревенского олуха, которого подсунул ему красномордый верзила-полицейский, оно казалось издевательским, и вообще здесь все делалось словно бы нарочно, разыгрывалось в насмешку; можно было возмутиться уже из-за одного этого, а если учесть еще убитого лося, то и совсем мужикам не стоило ждать милости. Так оно и вышло: внезапно офицер почти молниеносным движением хлестнул по загривку Микиту Драницу, а потом наотмашь и так же мгновенно огрел плеткой, целя через лоб, Браво-Животовского, вложив в этот последний удар, пожалуй, больше презрения, чем ненависти. В толпе кто-то взвизгнул, судя по всему, женщина, и влажный холодок вечерним ознобом пополз за шиворот многим веремейковцам; что, если рассвирепевший немец не остановится на Дранице с Браво-Животовским, начнет перебирать плеткой остальных, ребра пересчитывать? Но напрасно мужики беспокоились. Офицеру хватило двух человек, чтобы сорвать злобу. Под хохот конников, которым видно было сверху все, что произошло между их обер-лейтенантом и мужиками, он, как искусанный слепнями кабан, двинулся по живому коридору назад, к лошади, даже не обращая внимания, что коридор за это время стал много шире. Веремейковцы жались друг к другу, бросая испуганные взгляды: каждый ждал еще горшей минуты. Офицер уже готов был вскочить в седло, как увидел лосенка, который приблизился к тому месту, где лежал на тропинке заслоненный толпой сохатый. Наверное, лосенка не покидала надежда, что сохатый как-нибудь встанет на ноги, сумеет вырваться на свободу. Офицер что-то сказал солдатам, показывая плеткой на лосенка. Тогда один из конников закричал молодым, зычным голосом на весь суходол и орал до тех пор, пока вспугнутый, дрожащий лосенок не помчался — глазом не уследить! — к лесу, этой дорогой ему уже приходилось спасаться от деревенских парнишек. Веремейковцев это еще больше испугало — сейчас немцы пустятся вскачь за осиротевшим телком или затеют пальбу из карабинов вдогонку, но ни того, ни другого те почему-то не стали делать, только поулюлюкали в мальчишеском азарте с минуту, словно забавно им было, как убегал по суходолу лосенок, потом повернули лошадей и, тыча в бока им шпорами, направили галопом по обмежку к гутянской дороге, по которой двигалась из Веремеек в конном и пешем строю маршевая колонна. Бронеавтомобиль тоже заурчал, пуская под резиновые колеса синий, словно меховой, дым; пока запыленный «хорьх» стоял и остывал здесь, из него так и не вылез ни один немец.
   Страх у веремейковцев прошел быстро, конники еще не успели домчаться до дороги и влиться в колонну, может, именно потому, что вообще ничего страшного не случилось в результате этого внезапного наскока немцев — ну, налетели откуда-то, ну, попугали чуток, даже Браво-Животовский с Драницей отведали плетки (в конце концов, так им и надо!), однако ни шума, ни грабежа не учинили. Правда, никто из присутствующих здесь не знал, успели ли оккупанты натворить чего в самой деревне. Но об этом пока не думалось, потому что острым и странным, во всяком случае, неожиданным было впечатление от первой встречи с немцами, и какое-то время, минуты, может, три или четыре, все веремейковцы, что собрались возле криницы, еще не дышали полной грудью и то крестились по старой привычке — слава богу, на горячем не обожглись, — то нарочито громко кашляли, все равно как отхаркивая из глоток дорожную пыль.
   Первым подал громкий голос Браво-Животовский — отхлестанный полицай вдруг сплюнул и закричал вдогонку всадникам:
   — Вы еще меня попомните! — При этом он имел в виду одного обер-лейтенанта, который огрел его плеткой. — Вот я доложу коменданту, он и под землей вас всех разыщет. Будете еще ответ держать за самоуправство!
   Ясное дело, в душе Браво-Животовский не очень-то надеялся, что бабиновичский комендант накажет когда-нибудь офицера — ищи ветра в поле! — и тем самым поможет ему хоть как-то снова подняться в глазах односельчан, потому и кричал от обиды, беспомощной злости, в расчете на мужиков и на баб. Даже Кузьма Прибытков не стерпел, почувствовал фальшивое и вовсе нелепое его возмущение, сказал насмешливо:
   — Да это, Антон, еще поглядеть надо. Видел, сколько у этого голенастого, что тебя так с Микитой отделал, нашивок золотых да серебряных? Весь блестел, аккурат посудина, которую песком начищают к обеду. — Старик явно перебарщивал — немецкий кавалерийский френч с боковыми карманами (нагрудных совсем не было) шикарно не выглядел и цветных нашивок на нем было не много, если не считать маленьких погон на плечах да темно-зеленых петлиц на отложном воротнике с серебряными галунами, да еще крылатого желтого орла на правой стороне груди, который держал в когтях свастику, да знака принадлежности к роду войск на рукаве в виде падающих серебряных стрел.
   — Дак ты думаешь, он меньше по чину твоего коменданта?
   Микита Драница тем временем хвалился счетоводу Падерину:
   — Мне уж, как там его, палки не показывай. Я сразу вижу, что к чему. Говорю это с ним, как там его, по-ихнему, и сразу чую — недоволен немец. Аж прыщи на лице горят. Вот-вот, как там его, начнет лупцевать. Ну, я и крутанулся. Зато вывернулся, как там его. А он трошки по мне, а то все по махновцу этому.
   — Почему махновцу?
   — Дак ты, как там его, неужто еще не слыхал?
   — Нет.
   — Дак услышишь. Вишь, как там его, вчера хвастал Животовщик, что Махне служил.
   Миките словно бы легче стало от сознания, что попало не ему одному. К тому же он понимал — его позор сегодня куда меньше, чем Браво-Животовского… Выходит, свой своего не признал! Недаром говорят: на чужом возу едешь — оглядывайся на задние колеса.
   Бабы, вроде пристыженные тем, что их мужиков немец избил, начали быстренько расходиться от криницы: кто торопился обратно в Поддубище, где еще до сумерек можно было сжать-связать сноп-другой, а большинство подались по тропинке в деревню.
   Мужики между тем постояли еще немного, как водится, поговорили, чтобы больше не нагонять друг на друга паники.
   Парфен Вершков, который в толпе все время держался Зазыбы, по-будничному устало спросил:
   — Да можно ли его хоть есть? — и показал на сохатого, о котором веремейковцы забыли. Парфена будто не касалось, что немцы близко, только поверни голову — и вот они, на гутянской дороге.
   — А почему нет, раз обыкновенная животина, — ответил добродушно Зазыба, нарочно попадая в тон Вершкову.
   — А вдруг и зубом не возьмешь?
   — Вон ты о чем! Знаешь, как про мед говорят? Будь, медок, ни горек, ни сладок: сладкий будешь — сожрут, горький — расплюют. Так и лосиное мясо. Батька мой когда-то кабана ухайдакал топором. Шел мимо озера у Затишья, что ли, а тот и кинься на него вдруг. Говорят, ни волк, ни кабан зря не кидаются на человека, а этот…
   — Дак, может, кто потревожил перед тем?
   — Может. Но я не об этом. Мать моя, покойница, помню, морщится да чуть не плюется. Говорит, вонять будет, вывернет потом кишки, если съешь хоть шкварку. А батька не послушался, привез тайком кабана на саночках домой, осмалил за сараем — да в кадку. Хватило потом вволю еды на всю зиму, не от самого ли зимнего Миколы угощались. Звали и сватов, и братов, и кумовьев.
   — Значит, и этого жевать можно?
   — А чего же нет?
   — Тогда распоряжайся, сейчас на любую телегу взвалим — да на двор, благо, что лето.
   — Ат, — махнул рукой Зазыба, — не мы с тобой убивали лося этого, не нам мясо его пробовать. Жаль вот только малого. Небось ведь один, бедняга, остался. Пришел откуда-то к нам спасаться, а теперь будет тосковать. Пропадет понапрасну.
   — Пропадет, пропадет!
   — Это же надо было идти сюда, чтобы попасть на глаза Рахиму…
   — А с того теперь, как с гуся вода.
   — Дак горбатого к стене не прислонишь..
   — Правду говоришь, Денис, — покачал головой Парфен Вершков и как-то светло, как в самой великой печали, глянул на Зазыбу, а потом ласково подгреб его под свою легкую руку.

III

   Наконец солнце перестало слепить Чубарю глаза — сделалось как зимнее, как в самые филипповки, и он мог свободно, совсем не жмурясь, глядеть на все, что делалось и посреди суходола у веремейковской криницы, и на ржаном поле, и на дороге, которая вела из Веремеек в Гутку, обыкновенную для Забеседья деревню дворов на пятьдесят, что стояла при большаке, до сих пор называемом «катерининским».
   Но Чубарю все-таки не удавалось просмотреть середину человеческой толпы, чтобы понять, что творилось возле убитого лося, потому что веремейковцы заслоняли все своими суетливыми фигурами. Он хорошо видел только, как примчались туда, покачиваясь в седлах, немецкие конники, потом к оторопевшей толпе подъехал бронеавтомобиль, а потом один из конников спрыгнул с седла на землю и двинулся через толпу к убитому лосю… Тем временем гутянская дорога была перед Чубаревыми глазами как на ладони. Огибая по самому склону веремейковский курган, она выпрямлялась на суходоле и вскорости пропадала за ближним пригорком, напоминая там о себе уже только посаженными деревьями. Совсем рядом ответвлялась от нее другая дорога, поуже, с голыми обочинами; по прямой она прорезала насквозь суходол, чуть ли не у самого леса исчезая за клином. Эта вела тоже в недалекую деревню Мелёк. Верней, это была даже не деревня, а небольшой поселок, дворов, может, на двадцать, который вместе с двумя такими же поселками — Городком и Грязивцем — создал новое поселение, лет десять назад, уже после образования колхоза, получившее общее название. Где-то из Мелька и должен был выйти на суходол бабиновичский Хоня с сыновьями-подростками. Однако Чубаревы спутники почему-то запаздывали, может, сели передохнуть на травяной пригорок за тем зеленым мысом, а может, повернули, как и он, на другую тайную тропинку. Как раз этого Чубарю теперь и хотелось, ведь тогда бы Хоня наверняка уж не наткнулся на немцев, которые двигались по гутянской дороге. Но вот толпа возле криницы вроде снова зашевелилась, раздалась в стороны. Из середины ее наконец вышел тот конник, который слезал с седла, чтобы поглядеть на убитого лося. Он еще не поставил ногу в стремя, как что-то закричали у криницы остальные немцы, а еще через минуту стало видно, как вспрыгнул и понесся опрометью к опушке осиротевший лосенок. Мчался, бедняга, прямиком, даже не попадая на дорожку, по которой совсем недавно вел его на водопой лось, но все-таки устремлялся к тому месту, откуда выныривала из леса на суходол тропинка — близко, всего шагах в десяти от Чубаря. Волнуясь и желая удачи лосенку, Чубарь в то же время не спускал глаз и с веремейковской толпы, где все еще возвышались па лошадях немцы. Поэтому для Чубаря не могло остаться незамеченным, как кое-кто из немцев вскинул на уровень плеча карабин, беря на мушку лосенка. Это кольнуло "Чубаря прямо в сердце, сперва из страха за лосенка, который мог погибнуть под выстрелами, а потом от сознания собственной уязвимости, — ведь стрелять немцы будут оттуда, напротив, и можжевельник, за которым прятался Чубарь, не мог стать преградой, не мог задержать пули. В неизмеримую долю секунды возможность опасности этой сделалась настолько реальной, что Чубарь даже не впал в оцепенение, на некоторое время, пускай самое короткое, обычно затемняющее четкость мысли или движения. Инстинкт самозащиты, который выработался по дороге сюда и который обострил восприятие окружающего, начиная с людей и кончая предметами и вещами, тут же швырнул его ничком, как что-то полуживое и тяжелое, даже дрогнул топкий торфяник. Но скоро выяснилось, что и этого для спасения мало. Ожидая стрельбы, Чубарь ощупью сполз в какую-то яму слева, похожую на небольшое логово. Однако ни одного выстрела не послышалось. А вскоре и крики утихли на суходоле. Выходило, что понапрасну Чубарь падал на землю и лежал в этой ложбине, как распятый. Пристыженный, он словно бы нехотя поднялся из распадины, отряхнул колени свободной рукой и уже потом опасливо глянул поверх можжевельника на суходол. Лосенка на лугу не было. Не иначе — успел забежать в лес. Веремейковцы тоже не стояли на месте, понемногу расходились от криницы, направляясь в гору, а всадники — так те уже гарцевали совсем поблизости от большака, намереваясь присоединиться к общей колонне. В арьергарде чадил бронеавтомобиль.
   Голова немецкой колонны тем временем вползала на пригорок, за которым скрывался большак. Пристально, будто выглядывая знакомых, Чубарь просмотрел колонну из конца в конец. Она состояла из артиллерии, пехоты и конников. Первыми, возглавляя шествие, двигались три легкие пушки, на зарядных ящиках впереди сидели ездовые и похлопывали вожжами лошадей. Затем шагала пехота, сбивая с дороги на обочины, поросшие цепкой муравой и раскидистым подорожником, пыль. Кавалерия держалась сзади, она почему-то слегка отставала, образуя небольшой просвет в колонне, — возможно, именно потому, что легко могла догнать всех, двигающихся перед нею. В некоем промежутке, если вообще не в конце колонны, должен был занять свое место и бронеавтомобиль. Но этого, судя по всему, не произошло. Внезапно случилась в колонне задержка, что-то обеспокоило немцев. Чубарь заметил, как остановилась вся колонна и несколько конников помчались из конца в конец ее, то ли отдавая команду, то ли передавая ее. Тогда и Чубарь настороженно бросил взгляд вдоль колонны, обводя глазами и суходол, насколько можно было отсюда видеть в стороны, и ржаной склон на кургане, и дорогу из Мелька. Казалось, ничего подозрительного, могущего встревожить немцев, даже и близко не было. Между тем это было не так. По дороге из Веремеек вниз уже торопилась лошадь — под седлом, но без седока. По всему было видно, что лошадь догоняла колонну. Можно было думать, разумеется, по-всякому: и что она, будучи запасной, где-то отвязалась, залезла в хлеба, и что… Хотя, с другой стороны, подобные догадки были неосновательны уже потому, что лошадь все-таки была кавалерийской, значит, приученной к определенному порядку. Да и терять время в таких раздумьях не стоило, поскольку дальше случилось как раз то, что само уже создавало полную ясность. Конечно, что-то стряслось с седоком. Но где? От колонны отделилась группа всадников, может, целиком какое-то подразделение, и повернула лошадей назад в Веремейки. А еще одна группа, рассыпавшись по полю и суходолу, принялась сгонять к дороге веремейковцев.
   Чубарю из-за можжевеловых кустов видно было, как метался там рядом с немцами Браво-Животовский, помогая им сгонять в одно место своих односельчан. От него, казалось, ни на шаг не отставал и тот незнакомец, что застрелил сохатого. «Значит, Браво-Животовский стал полицаем!» — наконец смекнул Чубарь, иначе нельзя было объяснить то, что тот вытворял теперь, как нельзя было объяснить иначе и то, что Браво-Животовский открыто носил при себе винтовку. «А кто же это?» — терялся в догадках Чубарь, имея в виду Рахима. И напрасно. Человек был вправду ему незнакомый. «Небось притащился откуда-то в Веремейки вместе с Браво-Животовским», — решил про себя Чубарь, ошибаясь только в одном — Рахима привел в деревню не Браво-Животовский, а Роман Семочкин. Если бы открытие это Чубарь сделал в другом случае, а не теперь, то и реагировал бы на такое обстоятельство скорей всего по-другому. Теперь же он только отметил про себя это обстоятельство как факт, который стоит удержать в памяти.
   Чтобы не пропустить чего, Чубарь становился на цыпочки, высовывая голову из-за можжевельника, не очень заботясь даже, что станет для немцев случайной мишенью. Но вот колонна, которая приостановилась на некоторое время, тронулась с места и двинулась дальше в прежнем направлении.
   Через несколько минут на гутянской дороге уже столпились чуть ли не все веремейковцы — мужики и бабы, которые оказались поблизости и которых можно было погнать гуртом; Бронеавтомобиль, не успевший присоединиться к основной колонне, тоже повернул от суходола к крестьянам, и, как только проехал через толпу, которая отхлынула на обочины, конвойные — конные немцы и два пеших полицейских — погнали веремейковцев к воротам.
   Но что стряслось? Почему вдруг так всполошились немцы, увидев коня под пустым седлом? Неужто нашелся какой-то храбрец в Веремейках да и пристукнул отставшего гитлеровца? Раздумывая над этим, Чубарь даже перебрал в памяти, кто в Веремейках способен на такой поступок. Но, кажется, все веремейковские мужики, которые оставались в деревне после мобилизации, были в наличии здесь, на суходоле. Хотя, разумеется, могло получиться иначе. С чего-то же оказался в Веремейках Браво-Животовский!…
   Между тем скоро гутянская дорога опустела с обоих концов — немецкая колонна скрылась за пригорком, веремейковская толпа тоже пропала из глаз, не иначе, подходила уже к воротам. И вдруг в той стороне, возле Веремеек, грянул винтовочный выстрел. Хотя особой неожиданности в этом не было — неспроста же немцы погнали людей в деревню, конечно, на это была причина, — однако, услышав его, Чубарь вздрогнул. Но выстрел остался одиночным, будто случайным, и больше не повторялся. И тем не менее у Чубаря после этого пускай даже случайного выстрела появилось такое ощущение, будто он переместился в иную физическую среду, чем до сих пор.
   На гутянской дороге тем временем оседала пыль, поднятая недавним движением.
   Солнце, которое слишком долго, даже необычно долго — то ли помогая здешним жителям, то ли предавая их — лежало на правом склоне веремейковского кургана, наконец не удержалось на нем и скатилось по ту его сторону, озарив небосклон короткими вспышками, словно по солнцу, по самому его раскаленному ободку, ударил кто-то невиданным молотом. Небо над суходолом потемнело на мгновение. Но этого вполне хватило, чтобы и луг напротив, и холмистое поле с зеленым картофельником вдали за криницей, и ржаной клин на склоне кургана, тоже уставленный сплошь суслонами, охватили сумерки. Потом внезапно снова посветлело. А вокруг белого облака, что высунуло из-за кургана многослойную шапку свою, засияла чуть ли не всеми цветами радуги широкая кайма. Все на той стороне неба стало рельефным, четким, будто только что проявилось под действием химических реактивов. С поля дохнуло на похолодевший и затененный луг теплым воздухом, запахло можжевельником, словно жгли колючие хвоинки его на костре. И почему-то только теперь, под самый вечер, сделался гораздо ощутимей также и привкус знойной горечи, которая висела над всем этим громадным пространством круглый день.