— Коме-е-едь! — вдруг послышалось чуть ли не над ухом Шпакевича — рядом стоял молодой усмешливый солдат и крутил от удивления головой.
   Шпакевича это укололо. Он смерил взглядом красноармейца — это и был Холодилов, — верней, обжег его взглядом, потом назидательно сказал:
   — Суворов говорил — тяжело в ученье, зато легко в бою!
   — Но ведь Суворов и про другое говорил, — возразил красноармеец, продолжая так же усмешливо наблюдать, как по команде командира батареи артиллеристы имитировали прицельный огонь из всех орудий: — Солдат ученье любит, был бы с него толк. — При этом и он поглядел на Шпакевича, на мгновение вытаращив светлые глаза.
   Шпакевич после этих слов даже вскинул брови, удивленный больше всего тем, как просто, с какой несолдатской свободой рассуждал незнакомый красноармеец.
   — Значит, они это делают без толку? — словно бы заступаясь за артиллеристов, ревниво спросил Шпакевич.
   — Гм, толк… —отвел от Шпакевича взгляд Холодилов. — Толк может быть. Когда на передовую подвезут достаточно снарядов. За всю войну еще не приходилось слышать, чтобы артиллерия наша плохо стреляла потому, что расчеты не умеют наводить орудия. Наоборот, не хватает снарядов. А то и совсем, случается, не бывает их на батареях. Потому я и говорю — зачем напрасно клацать затворами? Работают же артиллеристы и так, словно автоматы, хоть каждому глаза завязывай.
   «Умный какой! — раздраженно подумал Шпакевич. — Нет на тебя!…» Но разговор продолжить им не дали — Шпакевичу вдруг нашлось срочное дело на батарее.
   Между тем запомнить Холодилова с одного раза даже в условиях войны не составляло труда.
   Скоро полки 55-й заняли оборону на восточном берегу Сожа. Как раз основные бои с немцами шли тогда в окрестностях Могилева. Дивизия получила там новое задание — совершить тридцатикилометровый марш и сосредоточиться в лесах на юге от Черикова. Пока она перемещалась с одного места на другое, немцы перешли Днепр и заняли Пропойск, что в устье Прони. Дальше на их пути лежал Чериков. Дивизию снова бросили назад к Сожу. Словом, театр военных действий ожил повсюду, и солдату стало не до личных знакомств, не до воспоминаний: только смотри-поглядывай по сторонам да берегись, чтобы не переехали колесами или гусеницами где-нибудь сонного. И тем не менее Шпакевич встретился с Холодиловым. Как раз шел бой с немецкими танками на юго-восточной окраине Черикова. Сюда первым был брошен с левого берега 111-й стрелковый полк. Шпакевич тоже находился на танкоопасном направлении, как это принято говорить, охранял с ручным пулеметом наблюдательный пункт помначштаба артиллерии, который был вынесен за реку и размещался за каким-то амбаром. Но артиллерия стреляла далеко за Сожем, поэтому неприцельный огонь, несмотря на все умение помощника начальника штаба, мало помогал батальонам. Для создания же сплошного заградительного огня в дивизии не хватало снарядов. Тем временем немецкие танки, не переставая стрелять на ходу, все ближе подходили к районному центру. Среди пехоты было много потерь. На наблюдательном пункте помощника начальника штаба артиллерии погибли телефонист и разведчик-вычислитель. И, когда за амбаром появился боец с небольшим ящиком в брезентовом чехле, Шпакевич подумал, что из-за реки наконец прислали телефониста. Однако это был не телефонист, а сапер.
   — Приказано взорвать мост, — доложил он помощнику начальника штаба артиллерии.
   — Когда? — отнял от уха телефонную трубку почерневший артиллерист.
   — Как только приблизятся танки. Приказано не пустить их на ту сторону.
   — Ну что ж, — невесело усмехнулся помощник начальника штаба, — действуй. Раз мы своими средствами не можем удержать танки, действуй ты.
   — Подполковник Тер-Гаспарян приказал…
   Но рядом взорвался снаряд, и Шпакевич, который лежал за пулеметом, не услышал из-за грохота дальнейших слов.
   Тем временем сапер переговорил обо всем с помначштаба артиллерии и, садясь, прислонился спиной к стене амбара, как раз наискось от Шпакевича.
   — Глянь, знакомый! — узнал Шпакевич Холодилова и как-то даже обрадовался, наверное, потому, что человек не отирается по тылам за рекой, а тоже сунулся в пекло…
   Холодилов в ответ только заговорщицки подмигнул.
   — Что это у тебя, патефон? — кивнул на ящик в брезентовом чехле Шпакевич.
   — Угадал — патефон.
   — Небось в гарнизонном клубе прихватил?
   — Тоже угадал.
   — А чего без оружия?
   — К чему оно мне? Я все больше под чужим крылышком. Увижу, где пулемет стоит, и шасть туда. Авось не пропаду: есть кому и прикрыть, и заслонить.
   — Много ты понимаешь! Да я только выстрелю из своего пулемета, как тут же снаряды перепашут все вокруг. Пулемет — первая мишень для врага. Артиллеристы только и охотятся за ними.
   — Что ж, ты артиллерист, тебе и видней, — махнул рукой сапер, склонный к шутливому разговору, в котором трудно было отличить серьезное от несерьезного.
   Снова разорвался поблизости снаряд, и, покосившись, вроде начала сползать крыша с амбара.
   Хотя Шпакевич пока и был не у дел, получив приказ всего только охранять наблюдательный пункт и открывать огонь из пулемета, когда будет грозить непосредственная опасность, но беседу с Холодиловым больше не возобновлял.
   К вечеру того дня наблюдательный пункт помощника начальника штаба артиллерии был перенесен ближе к реке, а к утру следующего дня и совсем стал не нужен: Чериков заняли немцы.
   Между тем Шпакевич нечаянно стал сапером. Приняв участие во взрыве моста через Сож, он так и отправился с Холодиловым в саперную роту — кто-то сказал ему, что штабная батарея лейтенанта Макарова тоже перестала существовать.
   Вместе с Холодиловым в конце июля и в начале августа Шпакевич взрывал мосты и на Сене, что недалеко от Пильни, и на Лабжанке в Климовичском районе, возле Лозовицы, и на Сурове, что по ту сторону Забелышина. Последний мост они ликвидировали на Деряжне, откуда и добрались по немецким тылам сюда, на этот оборонительный рубеж…
   Взрывая мосты на реках и подолгу бывая вместе, они успели много о чем переговорить. Шпакевич все знал про Холодилова, а Холодилов про Шпакевича. Хотя Шпакевич по годам и был старше, разница в возрасте не чувствовалась…
   «Эх, Холодилов, Холодилов!» — горевал теперь Шпакевич, будто тот виноват был в своей смерти.
   Невероятно, но Холодилов сам считал, что ему суждено погибнуть. И не потому, что написано было на роду.
   Даже в последнюю ночь, которую они провели вместе, уже здесь, в лесу, возле сеновала, Холодилов тоже заговорил об этом.
   Как и многие другие красноармейцы, попавшие на сборный пункт, они ночевали под еловыми ветками, улегшись прямо на землю и накрывшись одной шинелью, потому что Шпакевич в Пеклине отдал свою Чубарю. Хотя оба и были утомлены переходом, но сон к ним не шел долго.
   Совсем близко, шагах в четырех от них, кто-то бубнил в темноте молитву «Отче наш». Странно было слышать ее здесь, среди людей, которые за два месяца отступления позабыли даже, что рядом с чистилищем существует рай. Не иначе — молился какой-то набожный крестьянин, которого война оторвала от семьи и дома. От молитвы вдруг сделалось почему-то жутко обоим — и Шпакевичу, и Холодилову. Но вот наконец человек вымолвил последнее перед «аминем»: «Да святится имя твое, да прийдет царствие твое, да будет воля твоя во веки веков», — и тогда Холодилов как-то злорадно заметил:
   — Вот ведь молится. Небось надеется, что всевышний его изберет, ему явит свою милость. — Полежал немного и добавил, но уже без ожесточения в голосе, задумчиво: — Говорят, на воине гибнут самые лучшие люди. А я живу еще. Значит, не лучший!…
   Шпакевич улыбнулся в темноте.
   — Жалеешь, что цел?
   — Нет, это я к слову. Но из такой войны мало шансов выйти живым. Судить о нас, мертвых, будут потом те, кто уцелеет.
   — Еще что скажешь!
   — Так оно по логике выходит. Если действительно на Войне гибнут самые лучшие, значит, судить о нас будут…
   — Худшие? — подхватил Шпакевич.
   — Выходит, так.
   — Глупости! Ишь чего вбил в голову. Рано еще хоронить себя. Вот скоро отвоюемся, домой придем!
   — Во-первых, отвоюемся не так скоро, как всем нам этого хочется. Не те масштабы. Не та война. Эта молотьба надолго затеяна. Ты не гляди, что немцы одним махом доперли сюда: Вон уж и Орел не очень далеко. А там по прямой и Тамбов, и Саратов… Они-то вправду одним махом явились, а выгонять их придется канительно. Всегда так, только пусти нечистую силу в дом, после мороки не оберешься, покуда прогонишь. Даже попа с кадилом и того призовешь.
   — Ты, вижу, тоже суеверный. Нечистую силу поминаешь.
   — Это я так. Для вящей убедительности.
   — Ну, а если все-таки, чертям назло, останешься жить, а?
   — Тоже радости мало. Среди нормальных людей да быть ненормальным — незавидная доля. Нет, для большинства из нас место будет или в инвалидных домах, или в психобольницах. Потому что к тому времени, как вытурим за свои границы немцев, чуть ли не каждого дважды по ошибке похоронят, дважды — и тоже, может, по ошибке — к стенке поставят, неважно, свои или чужие, дважды… Словом, не будет конца этим «дважды». Где уж тут, в такой сутолоке, сохранить себя нормальным человеком?
   — Ничего. Не журись. Победим фашистов, памятников нам наставят — живым и мертвым, лучшим и худшим.
   — Даже тем, кто иной раз и слова доброго не заслужил.
   — Из песни слова не выкинешь.
   — Подумаешь, облегчение для души.
   — А я вот слушаю тебя и думаю — беспощадный ты все-таки… и к себе, и к другим.
   — Наоборот, — улыбнулся Холодилов, — последнее время я как-то подобрел. Раньше, в начале войны, совсем был бешеный. А теперь, как насмотрелся разного за эти месяцы, так душу и отпустило. Почувствовал, что легче даже стало жить. Оказывается, великое дело — понять вдруг, что хуже смерти для человека ничего нет и не будет. И вот уже которую неделю и по земле я хожу легко и смело, и делаю почти все в охотку, и размышляю обо всем без лишней опаски. Так что прости, если надоел.

V

   Кто-то открыл с огорода калитку, осторожно ступил на Зазыбов двор. Зазыба услышал — сон сегодня был некрепкий, неровный, даже казалось ему, будто и совсем не спал, а с вечера как лег поперек топчана, головой к стенке, так и утонул в какой-то густой, вроде патоки, воде, то выныривая на короткое время оглушенной, но пока еще живой рыбиной на поверхность, то снова погружаясь на дно. Услышал и догадался: вошел во двор человек свой, а если и не свой, то, по крайности, не чужой, потому что неплохо знал дорогу; и правда, был бы кто чужой, вряд ли умудрился бы пройти через огород да еще в калитку, которую с той стороны без сноровки и не нащупаешь в потемках в сплошной стене пристроек; значит, явился свой. Может, потому Зазыба и проснулся в ту же минуту, но не насторожился, как полагалось бы, не заинтересовался и не почувствовал тревоги; он еще дал себе полежать, не торопясь бороть дремоту, словно надеялся, что в доме есть кому обо всем позаботиться. Однако, кроме Марфы, никого в доме не было. Так не Марфе же бежать, глядеть через потайное сенное оконце во двор!… Наконец Зазыба сознательно сбросил с себя, как рядно, плывучую дрему, заворочался на жестком топчане и вскорости сел, слушая все время, не обнаружит ли человек во дворе какие-нибудь другие знаки своего присутствия. Тихо было там теперь. Ведь глухая стена и для человеческого уха преграда — если не брякнет железная щеколда, так и не услышишь ничего в доме. Зазыба повел острым взглядом по окнам. Судя по всему, времени было уже много, хоть луна, которая чуть ли не в последний раз сегодня вышла полной, светила во всю мочь. «Вот солнце цыганское!» — подосадовал Зазыба, будто собрался воровать, а не проверять, кто по двору шастает. И сразу же почему-то подумалось, не иначе, юродивый Тима забрел откуда-то, благо после того раза, как его волокли по деревне немцы, он и не показывался в Веремейках. Однако, припомнив все, что случилось на деревенском майдане, Зазыба разозлился еще больше — и носит этого Тиму нелегкая!… Конечно, пришло в голову и другое. Например, как хвалился потом целый вечер Браво-Животовский, что это он отвел беду от веремейковцев, доказав немцам, что солдат ихний сам свалился в колодец; по словам Браво-Животовского выходило, что ему несколько раз для этого довелось браться за шест да доказывать, как оно все могло случиться, даже жандармскому офицеру и тому пришлось поверить. Солдата-утопленника закопали под забором Силки Хрупчика сами немцы, шагах в двадцати от колодца, без воинских почестей, крадучись, вроде стыдясь чего-то, а колодец приказали крестьянам завалить, чтобы не повторился такой случай. Известно, веремейковцы не стали тянуть: во-первых, приказ надо выполнять, а во-вторых, в здешних деревнях и без того издавна засыпали колодцы, в которые попадала какая-нибудь живность, пусть даже и кошка. Во всяком случае, воды из такого колодца по своей охоте уже никто бы не стал брать. Поэтому Зазыба первый оторвал руками доску, на которую обыкновенно ставилась бадья, и с досадой бросил ее в середину сруба, в воду, которая так некстати была испоганена немцем. Веремейковцы тогда расходились по хатам взволнованные. Ясное дело, и разговоров было много, каждый старался припомнить что-нибудь такое, чего не углядел другой. Словом, настроение у веремейковцев было как нельзя лучше — все вышло, словно в той пословице: и волки разбежались прочь сытые, и овцы остались в стаде целые. Натурально, и Браво-Животовский снова в центре внимания оказался, чуть ли не героем, а ему это «геройство» после лупцовки на суходоле как раз кстати пришлось. Тем временем про Парфена Вершкова, который кинулся выручать придурковатого Тиму, мало кто вспомнил, по всяком случае, геройства в его поступке веремейковцы не видели, деревенских хватило только на то, чтобы посочувствовать Парфену: мол, из-за этого придурка чуть с тобой беды не случилось!… Нынешняя Зазыбова злоба на Тиму тоже была зряшной. Зазыба и сам это понимал. Но объяснению злоба не поддавалась, может, потому, что была вызвана страшными обстоятельствами, неважно, кто оказался виноватым в них. К толп же теперь была ночь, и раздумывать о чьей-то случайной неприкаянности не очень-то хотелось даже Зазыбе. В то же время не выйти в сенцы да не припасть глазом к окошку не' пристало хозяину, который должен заботиться о своем доме. Поэтому Зазыба наконец принудил себя натянуть на босу ногу яловые сапоги и. нашарил в изголовье стеганку.
   Лунный свет позволял пройти небольшой отрезок от топчана до порога не вслепую, но Зазыба из-за этого вдруг встревожился: не мешало бы заглянуть и в заулок перед домам. Так он и сделал — повернулся к окнам.
   — Денис, это ты? — окликнула Марфа.
   — Пить хочу, — сказал Зазыба.
   — А я подумала…
   — Спи. Я напьюсь и тоже лягу.
   Тогда Марфа снова спросила, по уже зевая:
   — А поздно ли?
   — Вторые петухи петь будут.
   — Дак не очень и поздно, — словно бы удивилась Марфа. — Сколько той ночи прошло, а я успела сон увидеть. Чего ты оделся? Вода же и в хате есть. Ведро вон на скамейке.
   Зазыба крякнул от жениной несообразительности, буркнул:
   — Сдается, на двор к нам кто-то зашел.
   — Дак, может, корова из пуни вышла? А может, я забыла затворить? Во, память старая!
   — Может, и корова, — совсем неохотно отозвался Зазыба.
   Стеганка была накинута на плечи, теперь он надел ее в рукава, пошевелил плечами, будто надевал новую, первый раз примеряя.
   — Нет, корова вроде не могла выйти, — все еще рассуждала вслух Марфа. — Сама же запирала ворота.
   Проверив, насколько хватало глаз, освещенный луной заулок, Зазыба вышел за порог.
   На дворе ничего не было слышно, и он с досадой подумал, что напрасно беспокоился, никто не открывал с огорода калитку. Тем не менее он вытянул в темноте руки, шагнул по сенцам дальше к чулану, где в стене, выходящей во двор, светлело узенькое, в пол-ладони оконце, которого хватало только чтобы приложиться глазом. Часть двора, та, что от заулка, тонула в тени, потому что луна стояла напротив и уже низковато, во всяком случае, ворота не давали ей освещать весь двор, из конца в конец; зато остальная часть двора просматривалась хорошо.
   Бросив мгновенный взгляд в оконце, Зазыба, кажется, никого не заметил. Однако в следующий момент почувствовал, что кто-то шевельнулся на крыльце, нечаянно выдавая хозяину свое присутствие. Значит, Зазыба все-таки не зря проснулся от звяканья щеколды, а еще правильней сделал, заставив себя переступить порог в сенцы. Вот только свет слабый из этого потаенного оконца! Тогда Зазыба догадался подняться немного выше, для чего тихо нащупал ногой плинтус, прибитый внизу, и, упираясь локтем правой руки в чуланную дверцу, стал на плинтус носками сапог. Продержался он в таком положении только полминуты, но этого хватило, чтобы окинуть взглядом двор до самых сенец, увидеть на крыльце человека. Уже по силуэту можно было понять, что напрасно грешил он на юродивого Тиму. Это был кто-то другой. Сидел он на крыльце спиной к дверям, а подбородок поддерживал сложенными ладонями, облокотившись на колени. Сбоку Зазыбе была видна ссутуленная спина да понурая голова без шапки. Видно, человек даже не догадывался, что за ним уже наблюдает сторонний глаз. И вообще внешностью своей, тем, как сидел на крыльце, поставив на деревянную ступеньку ноги, он напоминал спокойного и даже равнодушного путника, будто вернулся откуда-то с дальней дороги, а хозяев дома не застал, вот и ждет, отдыхая на крыльце. Больше того, ему хорошо сидеть в одиночестве, думать… Зазыба и сам порой горбился вот так на ступени — выйдет во двор усталый, весь разбитый, с головой, распухшей от разных легких и нелегких мыслей, и рад без памяти, что попал наконец домой, и садится сразу же на крыльцо, охватывая руками голову, чтобы не раскололась от боли, и до ужина, который готовит в хате Марфа, просеивает помаленьку все, что насобирал за целый день. Для него такие минуты всегда были временем своеобразного, как бы молитвенного раздумья и успокоения. Не удивительно поэтому, что в человеке, которого он заметил теперь через маленькое оконце в сенях, Зазыба узнал вдруг самого себя, пусть со стороны, но такого же, каким бывал сам, то есть в знакомом ему душевном и физическом состоянии. Зазыбе опять захотелось глянуть через оконце во двор, и он снова принял ту неловкую, почти висячую, как у летучей мыши, позу — носками сапог на плинтус, а локтем руки в чулан. Однако и на этот раз пришельца не узнал. Подумал, что стоит позвать его в хату, если уж случилось так, что тот оказался во дворе. Оторвался от стены, повернулся на каблуках, будто не было места стать на всю стопу, шагнул к дверям. Теперь Зазыба не сдерживался, поэтому человек, который сидел там, на крыльце, мог легко услышать его шаги. Привычным движением, давно уже наизусть известным, Зазыба отодвинул засов, потянул на себя дверь, которая вдруг почему-то громко заскрипела, точно рассохшиеся ворота. Сидящий при этом от неожиданности даже втянул в плечи голову, будто испугался — вот упадет что-то сверху. Но не вскочил. И даже не попытался сделать этого. Только сразу быстрым движением бросил на колени руки и, горбясь, повернулся вполоборота. Зазыба увидел его лицо и почувствовал, что кровь в этот момент словно застыла в жилах. Это был сын, Масей!
   Зазыба не поверил бы никогда, что можно потерять вдруг ощущение своего тела, своей телесной тяжести, а тут будто кто взял да и вынул из него всю подоплеку, все ощущение окружающего мира. Даже кожа, особенно на лице, словно покрылась струпьями или замерзла. Один мозг воспринимал все и способен был реагировать. Зазыба наконец совершенно отчетливо понял, что домой вернулся сын, единственный их с Марфой сын, которого он и не мечтал дождаться, несмотря даже на войну, на военную пору, которая обычно сопровождается необъяснимыми событиями, невероятными случайностями и самыми, как утверждают, великими неожиданностями. Масей тоже узнал отца, приподнялся. И тогда Зазыба внутренним усилием, неведомо откуда взявшимся, стряхнул с себя оцепенение, бросился, нет, повалился, будто ему ноги перебили, всем телом на Масея, цепляясь руками за его шею. Сын стоял в той же неловкой позе, вполоборота и чуть подавшись вперед, и Зазыба скоро спохватился, что тот может и не удержаться на ногах от этой неустойчивости, но сил не было разомкнуть руки, оторваться от сына и самому устойчиво утвердиться на крыльце. Лица их были притиснуты щекой к щеке. Они не целовались и не разговаривали ни шепотом, ни в полный голос, только молча покачивались, словно в отчаяньи, из стороны в сторону, чувствуя на губах общие слезы. Ох и солоны эти мужские слезы!… Наконец Зазыба собрался с духом и отпустил сына, помял большим и указательным пальцами левой руки свои зажмуренные мокрые веки, видно, думая этим остановить слезы, потом шагнул на нижнюю ступеньку крыльца.
   — Садись, сын, — хрипло вымолвил он, совсем забыв, что того надо первым делом вести в хату.
   Масей послушно присел рядом…
   — Чего ж до сих пор не постучался?
   — Боялся будить вас. Как мама?
   — Ничего. Жива. И ведать не ведает еще, что это ты. Зазыба стиснул в неуемной радости голову.
   — А я слышу, будто зашел кто во двор с огорода. Дай, думаю, гляну. Откуда же ты, сынка?
   — Потом, батька, потом.
   — Ну, и то правда, погодим, — согласился Зазыба, поняв, что сыну также нелегко далась встреча. — А как вы тут?
   — Сам увидишь, раз уж пришел. Война вот!…
   — Да, война.
   — Да что я тебя держу на крыльце? Идем, сынка, в хату, идем к матери.
   Зазыба почувствовал наконец, что' к нему постепенно вернулось прежнее самообладание. Вместе с тем он понял вдруг и то, что незаметно, но неотвратимо берет свое возраст. Конечно, теперешнюю свою слабость он мог еще истолковать, например, болезнью, которую подхватил, возвращаясь с Орловщины, и которая потом изнурила его совсем. Однако…
   Зазыба попытался шагнуть на верхнюю ступеньку и не сразу одолел ее — под коленками предательски тряслось, ноги не желали выпрямляться, будто их схватила судорога и все не отпускала. Тогда Зазыба опять сел на крыльцо. Масей, видно, понял отцову беспомощность, сказал мечтательно:
   — Посидим, батька, еще немного! Хорошо у вас тут!
   — Мать-то ждет…
   — Не спит разве?
   — Проснулась, как я выходил.
   — Тогда пойдем, тата.
   — Ага, сынка…
   Они обнялись за плечи и так, бережно поддерживая один другого, начали подниматься.
   Марфа сразу услышала, что возвращается хозяин в хату не один. Но внезапное появление сына она приняла куда спокойней, чем Денис. Только болезненно ойкнула, угадав голос Масея, а потом быстренько, будто с горки, скользнула с печи на топчан и оказалась в Масеевых объятиях — он не дал ей даже стать ногами на пол, подхватил на краю топчана. Пока Зазыба копался да зажигал фитиль в лампе, мать с сыном сидели вдвоем на топчане и не сводили друг с друга счастливых глаз.
   «Чисто дети!» — радостно подумал Зазыба.
   Он вдруг увидел, что у них одинаковые глаза, и у матери, и у сына — темные, словно вишневые; и брови имели один и тот же излом. Это открытие почему-то вдруг удивило Зазыбу, до сих пор он считал, что Масей всем удался в него, что в его лице даже и намека не было на материнское. Выходило же наоборот. Теперь Зазыба видел в лице сына почему-то больше материнского, чем своего, как будто Масей все время рос и воспитывался далеко от дома и Зазыба, не видя его давно, еще с малых лет, пропустил эту перемену в сходстве.
   — А дитя-я-ятко мое-е, — запричитала наконец Марфа, — от-ку-у-уль же ты взя-ялся? Как сне-е-ег на голову свали-и-ил-ся! А я же тебя только что во сне-е-е ви-и-идела!…
   — Замолкни-ка на минутку, — попросил ее Зазыба и обратился к Масею: — Ты вот что скажи мне, сынка, будем твой приход скрывать от людей пли нет? Может, окна надо завесить? Может, не каждому надо знать, что ты вернулся?
   — Чего уж прятаться?… — даже не повернул головы от матери Масей. — Да и до каких пор прятаться? Все равно долго не напрячешься!
   При этом казалось, что Масей отвечал слишком равнодушно, в голосе даже слышалась досада, будто недоволен был отцовским вопросом.
   — Ну, гляди, сын!…
   Пока сын с отцом переговаривались, Марфа прямо затаила дыхание, и вид у нее от этого стал какой-то надутый, нахохленный. Но только Зазыба вымолвил последние слова, она сразу же ожила, заговорила снова, по-прежнему обращаясь только к сыну. Было в ее восхищении, в ее материнской повадке что-то совсем беспомощное, детское, — и правда подумаешь, что встретились после долгой разлуки не мать с сыном, а младшая сестра с братом.
   — Дак я отцу вот хотела рассказать про сон, а теперь и ты тут, — ласково толкнула она Масея. — Расскажу зараз тебе. — Она больше не растягивала слов, говорила, как обычно, только временами сбивалась, словно все еще от той радости, какая жила в ней. —Дак вижу я…
   Зазыба снисходительно усмехнулся: вот привязалась старая со своим сном!… А в душе его между тем украдкой ворохнулось что-то похожее на зависть, будто он стал вдруг лишним в хате, будто это уже не общая их радость, что сын вернулся, а только материнская…
   — Матка наша теперь самая отгадчица снов, — не меняясь в лице, сказал сыну Зазыба, явно дразня жену. — Даже никуда не ходит. Сама разгадывает. Один раз голову и мне было задурила—кричала какая-то курица петухом, да и все тут!…
   — Дак то же не сон был, а примета, — не дала рассказать ему дальше Марфа. — И не к тому тогда курица пела. Я говорила, что будет… —Но спохватилась, не стала передавать давнего разговора между ними, чтобы не испортить сыну настроения. —А сон дак и взаправду вещий! Пришел вот Масей. Значит, сон правильный был, раз все сбылось.