— Небось прослушал, что я тут говорил, — чуть ли не обиженным голосом сказал старший полицейский. — Я наново повторю. То, что говорил и прежде, когда ты один приходил ко мне. Хорошо, помогу тебе и в этом деле… Схожу завтра к бургомистру. Нет, лучше не к Смягликову. Пойду сразу к коменданту, раз с немцами драка завязана. Пускай отдадут бабу нам, и закроем на этом дело. Так и запишем — эта не юда, а та честь свою женскую охраняла, думала, что… Словом, не про то подумала баба да кинулась кошкой сгоряча глаза драть.
   — Вот спасибо вам, добрый человек! — подумав, что наконец все обошлось, принялась кланяться Палага Хохлова. — II сами будем благодарны, что из беды этакой вызволили нас, и детям своим закажем, чтобы знали да почитали всегда, и мужьям расскажем про все, как вернутся с войны…
   — Ясно, и внукам, и правнукам! — подхватил полицейским, но с ухмылкой, будто не веря, что люди вообще способны на благодарность, или просто не придавая всему этому никакого значения.
   — Дак, а что? И внукам, и правнукам! — не растерялась Палага.
   — Ну, допустим, от вас я благодарности не жду, — махнул рукой полицейский, по сказал это немного мягче и, пожалуй, не так насмешливо-недоверчиво, как перед этим. — Не вы меня нашли, и не вам я подрядился помочь. Тут кум мой, Филипп, главную скрипку играет, с пего и взыскивать, от него и благодарности буду требовать. Ну как, Филипп?
   — Кто же за доброе дело благодарности пожалеет? — шевельнул в загадочной усмешке губами кум Филипп.
   — Ты же знаешь наш уговор? — вытянул шею с чего-то повеселевший полицейский. — Давай окончательно договариваться: я к коменданту иду утром, и пускай женщины эти катятся по дорожке, куда им вздумается, а ты мне заяву на стол.
   — Кум, не про то ты снова говоришь, — досадливо выпрямился Филипп. — Знаешь, как в святом писании сказано про это?
   — Вспомнил чего! —поморщился полицейский. — Ты прочитал бы, что пишут в самом наиновейшем завете. Вот посмотри, почитай. — Он вылез из-за стола, подошел к стене, где на гвозде висела какая-то домашняя одежина, вынул из кармана сложенную вдоль газету. — Теперя надо жить по этому писанию. На, читай.
   — Так ведь… кто старое забудет, тому глаз вон, — беря из рук полицейского газету, буркнул Филипп.
   — Э-э, нет! — садясь лицом к гостям с краю стола, упрямо закрутил головой полицейский. — Это ты переиначил. Кто старое помянет, тому глаз вон, вот как правильно.
   Гость развернул газету, и всем сразу бросился в глаза заголовок: «Менекая газэта». — Это теперь такая выходит? — глянул на хозяина кум.
   — Сам же видишь но названию.
   — Получаешь?
   — Нет, бургомистру кто-то привез целую пачку из Минска, он и мне одну почитать дал. Нам газеты еще не присылают. А говорят, снова и подписка будет, если кто пожелает на дом получать, и так. На службу будут по почте газеты приходить. Словом, все как полагается скоро наладят. Только вот, подсчитал я, дорого обходится. Видишь, написано: цена десять фенинков [29] по-немецки, или один рубль по-нашему. Откуда тех рублей теперь набраться, если и правда придется платить по рублю за газету. Это же накопить их надо до этого. И без газет вроде нельзя… Внизу слева читай.
   Но кум Филипп еще спросил:
   — Ну, а немцы как платить за службу собираются? Вениками или советскими?
   — И советскими, и своими, — будто не услышав «веников», серьезно ответил хозяин. — Сдается, половину жалования теми, а половину этими. Правда, один к десяти: одна марка — десять рублей. Я даже удивился. Повсюду поснимали портреты Ленина. Ну, думаю, а что будут делать с красненькой тридцатирублевкой? Там ведь тоже Ленина портрет. Нет, не тронули. Вот что значит гроши, капитал. Стоимость. Выше политики!
   — Гм, — скорей от удовольствия, чем от удивления покачал головой Филипп.
   — Ну, читай, — подогнал его полицейский.
   Наконец гость, как и подсказывал ему хозяин, перевел взгляд с названия в нижний левый угол газеты. Там под общим заголовком «В последнюю минуту» была помещена информация «Тимошенко отстранен, Буденный на Лубянке».
   Ясно, мало кто теперь смог бы удержаться, чтобы не прочитать это сообщение «Менской газэты» до конца. Филипп тоже старательно, только что не сопя от внутреннего напряжения, прямо-таки глотал каждое слово. Не успел он поднять голову от газеты, как старший полицейский вызывающе, будто мстя за давешнее, сказал:
   — Ну вот, а ты еще сомневаешься. Сталину вправду уже кранты. С кем ему теперь воевать? У него полководцев своих уже, считай, нету. Доведется американцев или англичан нанимать, раз своими дюже легко распорядился. Но не думаю, чтобы наши солдаты да под началом американцев стали воевать.
   — Ну, а что Москву взяли, не пишут? — оставляя этот разговор без ответа, спросил словно себя самого Филипп и пробежал глазами другие заголовки. — Сдается, не пишут, — словно бы в удивлении, пожал плечами он. — А ты говорил, что взяли уж!…
   — Газета-то не сегодняшняя!
   — Думаю, что и в сегодняшней немцы не написали еще про это.
   — Не написали, так напишут. На этот счет будь спокойный.
   — Да я и так не очень волнуюсь. Ты дал бы газету эту домой мне. Дома я лучше прочитал бы.
   — Ничего, читай тут.
   — Пора уж идти, кум. Бабам наказал бульбу варить. Небось готова, надо вести и этих вот тоже, не иначе как голодные.
   — Ничего, потерпят и без бульбы. Ну, а коли охота уж великая до нее, пускай себе идут. Их никто не держит, а мы с тобой дальше поговорим по ихнему делу.
   — Как же они без меня, кум?
   — Ага, дороги к дому не найдем! — подала голос Палага Хохлова.
   — Будут соваться в потемках и дом не найдут, — поддержал заступник веремейковских баб.
   — Ну, как знаешь, милок, — недовольно заерзал полицейский. — Но уговора своего я не отменяю. Я бабу завтра целехонькую возвращаю, а ты заявление вручаешь, комендант ради этого послушается меня. С завтрашнего дня и начнешь служить в полиции.
   — А что про меня люди скажут? — встав со скамеечки, подал гость хозяину газету.
   — То, что и про меня.
   — Ну, допустим, разница есть, — возразил Филипп. — Даже та, что меня в армию не взяли.
   — Нашел, чем хвалиться!
   — Хвалиться тут и вправду нечем, — спокойно рассудил гость, — однако задуматься есть о чем. В армию по здоровью не взяли, а тут в полицию сам записался. Или, может, я этим временем поздоровел? Представляешь, что про меня в Яшнице завтра скажут, если я повязку эту нацеплю?
   — Ну, как знаешь!… — обиженно пожал плечами старший полицейский, но в его обиженности было больше притворства, чем искренней досады.
   Видя, что это посещение может не иметь положительных результатов, Палага Хохлова вдруг сжалась и, набравшись смелости, взяла дальнейшие переговоры на себя.
   — Нет, ты уж, добрый человек, пожалей нас, — шагнула она к столу, где сидел насупившийся хозяин, и положила золотой, один из трех, что взяла у Гэли Шараховской.
   Полицейский сразу смекнул, что это за металл заблестел на столе. Он тут же взял золотой, поднес к глазам.
   — Ого, еще николаевская! — и подбросил на ладони золотую пятерку.
   — Дак ты уж и правда пожалей нас, — повторила Палага Хохлова, но теперь не так униженно, как раньше, когда обращалась к полицейскому, словно абсолютно была уверена, что золото оказало свое действие.
   — Ну что ж, — помаргивая, взглянул на нее полицейский, — на коменданта, пожалуй, эта монетка сильней подействует, чем даже Филиппово заявление. Но это же одному коменданту. А мне?
   — И для тебя вот тоже имеется, — уже совсем осмелела Палага, кладя на стол остальное. — Правда, не свои, в долг взятые, да пускай уж. Только сделай и для меня одолжение. Так, в лагере, есть человек один. Выручи ты его, отдай мне.
   — Кто он тебе?
   — Никто.
   — Откуда?
   — Говорит, из Москвы.
   — А зачем он тебе?
   — Дак…
   Старший полицейский вдруг захохотал во все горло, сказал издевательски, даже оскорбительно:
   — Ну вот, мужик где-то еще живой, а она уже другого себе нашла! Пакостные вы все-таки творения, бабы!

XIII

   На все Веремейки несло горелым. Куда ни пойдешь, в каком конце деревни ни станешь — в коноплевском или кончанском, — всюду забивал ноздри этот запах горелого хлеба. Но пахло не из печей, которые сегодня утром так же, как и каждый день до сих пор, дымили в небо кирпичными трубами. Пахло горелым с поля, с Поддубища.
   Легкий ветер наносил оттуда чуть ли не сажу. Издалека, еще из деревни, виднелось на склонах желтого кургана множество черных заплат, разных по форме — как занялось от огня жнивье, — по временам кое-где еще взлетали вверх дрожащие искры, которые раздувал, набегая порывами, ветер. Отсюда же, из Веремеек, было заметно, как расхаживали там, передвигались призрачные человеческие фигуры.
   У Зазыбы в доме тоже не утихал разговор о ночном пожаре. Заговаривала о нем, вздыхая, Марфа, всякий раз начиная, словно забывшись, наново, а потом уж подхватывал Масей, который вообще, казалось, предупреждал чуть ли не каждое слово ее. В том, что Масей сделался таким разговорчивым, ничего удивительного не было — годы, которые они не виделись с матерью и которые обернулись для них мучительной разлукой, объясняли все наилучшим образом. Однако скрывалась за его словоохотливостью и другая причина, может быть, самая важная. Она заключалась в том, что отец сегодня не изъявлял не только особого, а совсем никакого желания сказать хоть слово о пожаре. Таким образом, своей словоохотливостью, которая, собственно, ограничивалась почти всякий раз самым домашним разговором о самых привычных вещах, сын как бы помогал матери. Это было в нем старое чувство, всегда вызываемое желанием, чуть ли не с малых лет, во всем принять материну сторону и не столько посочувствовать ей, сколько защитить, как ему казалось, от отцовой черствости. Кстати, это старое чувство, как помнится, сразу же заявило о себе и в ту ночь, когда Масей вернулся домой.
   А отец сегодня прямо почернел от угрюмых дум.
   Он теперь все время пребывал в одном настроении, которое точно определялось словом «дурное», и, может, только в те недолгие минуты, когда они встретились ночью на крыльце, не совладал со своими чувствами или сознательно дал им волю. Во всяком случае встреча с сыном была настоящей, как и полагалось между двумя близкими людьми, много передумавшими друг о друге во время разлуки. Но та первая радость скоро прошла, вроде ставшая и не радостью, а вынужденной данью чувствам со стороны отца. Масей быстро понял, еще до того, как пойти в баню, что отца беспокоит его неожиданное появление, и чем дольше он жил дома, тем крепче уверялся в этом, особенно если учитывать, что отец, пожалуй, и не прятал своего беспокойства от него. Хотя после поездки в Бабиновичи он немного ожил, стал меньше задумываться, словно его там, в местечке, чем порадовали. (О том, что на обратной дороге пришлось наведаться в Мамоновку, чтобы увидеться с Чубарем, он и слова не обронил.) Но спать ложился опять удрученный. Когда ужинали вместе — мать, отец и Масей, — началась, как и водится обычно за едой между людьми, которые давно не виделись, беседа. Сперва хозяин вскользь описал совещание в Бабиновичах: что хотел комендант да как местные приняли уведомление о «новом порядке». Потом принялся рассказывать про свое житье в заключении Масей. Уже в середине его рассказа отец, который чуть ли не сразу хмуро сдвинул брови, вдруг дернулся от досады и сказал:
   — Эх, и охота тебе, сын, все время об одном талдычить? И себе бередишь душу, и нам с маткой головы дуришь! Ну, было! Но я ведь тебе говорил уж!… Теперь не время про это про рее вспоминать! Ты отмучился, другие помучаются! Да что те наши муки в сравнении вот с этими, когда весь народ в беде?
   — Беда — она всегда беда, — спокойно, даже вроде бы слегка насмешливо поглядел на отца Масей. — И малая — беда, потому что она чья-то, и великая — беда, потому что она тоже чья-то. Думаешь, если я о своей говорю, так иного не вижу и не чувствую? Но меня удивляет, ты вроде не веришь тому, о чем я рассказываю. Сам же небось тоже немало пострадал. Ну, пускай из-за меня. Так у нас и получилось — ты из-за меня, а я из-за кого?
   — Этого я не знаю!
   — И не хочешь знать.
   — Гм, — поерзал на лавке отец. — Я говорю, не время теперь об этом вспоминать! Война ведь!
   — Для тебя, батька, война — всего только великая беда…
   — И час великого испытания!
   — Пускай так. Но пойми, война — не только всенародное горе, она также и результат обстоятельств.
   — Ну и что, если обстоятельств?
   — А то, что в нынешнем отступлении железной закономерности нет, то есть могли немцы наступать, а могли и мы.
   — А-а, вон ты о чем! Значит, по-твоему, виновата Советская власть?
   — Почему? Я хотел сказать…
   — Ну, вот что, сын!… —уже спокойно и холодно подытожил отец. — То, что хотел сказать, держи при себе!… Послухай лучше меня!… Может, я заслужил хоть своими страданиями, как ты говоришь, право сказать это!… Для меня Советская власть — как для матери твоей ты!… Ей, видишь, нету никакого дела до того, какой ты теперь и что ты болтаешь, и что собираешься делать!… Ты для нее по-прежнему тот, каким она тебя народила!… А уж ты мне поверь, ни одна мать не хочет, чтобы дитя ее было плохим!… Она бы тогда и мучиться не мучилась из-за него!… Даже не рожала бы!… Вот этак и для меня Советская власть!… Я ее тоже… ну, если хочешь знать, я ее тоже рожал!… Я за нее бился!… Я за нее страдал!… Потому что все мы, кто за нее бился тогда, знали, какая это власть и зачем она людям нужна!… Конечно, теперь у немцев или у какого-нибудь Браво-Животовского можно ходить в героях, ругать Советскую власть, рассказывать разные страсти!…
   — Да не ругаю я! Я только говорю…
   — Вот ты все время говоришь, а я и до сих пор не знаю, с чем ты домой пришел, что у тебя в голове.
   — Ну-у-у, батька, ты уж совсе-е-е-м!…
   — И не совсем, а говорю о том, о чем должен сказать, потому что я тебе батька. С таким настроением теперь, знаешь?…
   — У нас с тобой получается так, что, кажется, дальше уж и некуда.
   — Да, дальше уж и правда некуда! — покачав головой, с задумчивым видом молвил отец, будто увидел за своими словами, так же как за словами сына, что-то совсем другое, иной смысл, а не тот, который вкладывался в них на самом деле.
   Больше они не говорили. Словно для приличия, посидели еще за столом друг против друга, а когда Марфа начала прибирать грязную посуду, поднялись разом на ноги и разошлись — отец с чего-то в сенцы, сын, бросив в пустоту глухое «спасибо», скрылся за филенчатыми дверями на другой половине пятистенки.
   А потом случился пожар в Поддубище. Хоть и начался он уже за полночь, но в Зазыбовой хате настоящего сна не было. Спала только Марфа. Отцу с сыном, как говорится, не до сна было. Они то ворочались с боку на бок каждый в своей постели, то лежали в полудреме, не теряя окончательно ясности мыслей. А мысли у обоих кипели тревожные, трепетные, как и тот костер, который бросал с Поддубища отблески на темные окна веремейковских хат. Сперва было трудно понять, то ли это все еще светит, прячась за деревней, луна, то ли где-то горит. Наконец крикнули на улице: «Пожар!»
   Зазыба был единственным человеком в деревне, который попусту не ломал головы, отгадывая, кто запалил этот перелог. Но, странно, взяв сразу же под подозрение Чубаря, он не осудил, что тот привел свою угрозу в исполнение, только потрясенной душой в каком-то бессмысленном недоумении все еще до конца не верил, что такое вообще можно сотворить.
   Пройдя на ту половину хаты, которая целиком принадлежала теперь Масею, Зазыба остановился у окна, прорубленного в стене, что выходила на глинище.
   От пожара в Поддубище багрец разлился на всем пространстве до самой деревни; он шевелился впереди, как будто двигающийся воздух поигрывал с исподу громадным, во всю ширину горизонта, покрывалом. Проникнув через окно, багрец метался и на полу в хате, ближе к филенчатым дверям, и на печке, что стояла в комнате с левой стороны от входа, переливался слегка на стенах, на столе. Но больше всего, пожалуй, бросался на Зазыбу. Тот стоял у окна, видный со двора по пояс. Лицо его казалось окрашенным, а глаза, в которых разом отразилось множество пылающих точек, напоминали скорей два выпуклых стекла, чем живые оболочки, способные не только отражать все, что происходило, но излучать и жизнь, и в первую очередь мысль, которая владела им в эту минуту.
   Хотя горело далеко, но даже на таком расстоянии, через стекло Зазыба почувствовал скоро на своем лице жар, а когда невзначай приложил руку ко лбу, ладонь словно обожгло — таким потрясающим было впечатление от увиденного.
   Зазыбе все время мерещилось, что Чубарь где-то бегает там с факелом между копнами, раскидывает с них направо и налево охваченные пламенем снопы. В начале пожара, еще до того, как поднялась на ноги деревня, так оно и было. Но теперь Чубаря в поле никто не увидел бы, если бы и захотел. Там вообще ни одной живой души не было, лишь копны горели — вспыхивали и через некоторое время гасли. Зазыба вздохнул с облегчением, и сразу же какая-то слабость и тайное довольство овладели им. С этим ощущением он оторвался от окна, вернулся на свою половину хаты. Скоро с улицы пришла и Марфа. — Горит? — спросил он таким голосом, будто речь шла о дожде или о чем-то пустяковом. Между тем в деревне были два человека, которых если и не касалось это совершенно, то, во всяком случае, не слишком тревожило. Один из них — Зазыбов Масей.
   Да, он бегал вместе с матерью на крыльцо глядеть на ночной пожар, готов был даже отправиться тушить его, чтобы поторопились и остальные. Однако касалось его это постольку, поскольку он жил теперь в Веремейках и не мог не видеть всего, что делалось тут, так же как не мог и не слышать, о чем говорили односельчане. Словом, Масей пока не чувствовал себя в родной деревне своим, здесь еще ничего не было сделанного лично им, его руками, согретого душой и сердцем, скорей Масея по поведению его можно было счесть человеком пришлым, который к тому же не собирался долго засиживаться на одном месте и который способен только в малой степени сочувствовать здешней беде.
   В первый день возвращения в деревню Масей почти не выходил из дома. Не говоря о длинном пути, проделанном им из-под Минска до Веремеек, хотелось отдохнуть даже от бани. Да так и полагалось всегда — отдохнуть после баньки, только бы хватало времени. Ну, а Масею теперь времени было не занимать. Казалось, над ним вдруг остановилась сама вечность в сравнении с тем, как он жил до сих пор, что от него требовалось ежедневно, как он должен был изловчиться в каждой новой ситуации, чтобы иной раз просто уцелеть, остаться в живых. Настал час, когда вдруг никому до него не стало дела, будто человек получил с этого момента бессрочное освобождение по непригодности своей. Понятно, что соответственно этому положению он и чувствовал теперь, и вел себя.
   Пока одно выводило его из этого состояния — присутствие отца, отношения с ним, беседы; тогда Масей начинал волноваться, как будто наново переживал пережитое за последние годы. Но это что касалось прошлого. Сегодняшнее, так же как и будущее, его не занимало, по крайней мере, в такой степени, как требовали того время и события. Конечно, отец напрасно без конца упрекал его и беспокоился, что Масей будет делать и говорить в деревне лишнее. Если по правде, так Масей совсем не чувствовал в этом нужды. Одно дело — продолжать по инерции жить недавним прошлым, на то оно и недавнее, особенно его, чудовищно-уродливое, иначе и не назовешь, другое дело — сознательно бередить то прошлое, распаляя в себе и в тех, с кем говоришь, ненужную злость. И уж если рассуждать таким образом дальше, так Масей мог бы даже объяснить себе, почему он вообще завел рассказ, который возмутил отца, скорей всего, виной этому было упорное отцовское неприятие, от которого Масею делалось не только обидно, словно бы он нарочно плел невесть что, но которое вызывало в нем желание обязательно настоять на своем, доказать что-то.
   С матерью Масею было легче. От ее близости, от ее забот приходило то спокойствие, которое, казалось, уже само по себе отметало все уродливое. Масей попытался даже сочинять стихи. Получалось — отогрели под тулупом замерзшего птенца, и он сразу же встрепенулся, запел. Но песня оказалась запоздалой, той, что застряла в горле еще на морозе. Казалось, в душе пробуждалось что-то живое, целебное, а на бумагу легло совсем иное, от чего сам Масей вздрогнул.
 
Как заперли за мною двери тюрьмы,
как сердцем занемог —
я всей душою начал верить,
что в мире существует бог.
Огонь святой, огонь…
 
   «Но это же было написано еще в тюрьме, — спохватился Масей. — И при чем здесь бог?… Откуда он?…»
 
Огонь святой, огонь…
 
   Потрясенный Масей некоторое время неподвижно сидел над тетрадью, потом судорожно скомкал начатый лист, вырвал и бросил через открытое окно в палисадник. Но где-то бессознательно в голове не переставала биться прежняя мысль, и он все-таки докончил последнюю строку:
 
Огонь святой, огонь забвенья…
 
   Да, забвенья…
   Масей вскочил на ноги и принялся бегать от стола к печи, обыкновенной печке-голландке.
   Забвенье…
   Вот отсюда, с этого «огня забвенья», не иначе, началось все.
   Внезапно Масей ощутил усталое разочарование, словно за эти несколько минут сидения за столом были потеряны все душевные и умственные силы. На тетрадь почему-то было даже страшно глядеть, будто вписывал в нее собственный приговор.
   А утром мать позвала его в Поддубище.
   — Пойдем-ка, сынок, поглядим, что там пожар натворил, — сказала она. — Если и по нашей полосе походил, дак нагребу на копнищах хоть зерна. Не все же оно там пересохло. — А потом чего-то стала закидывать словечко и за отца, словно все это время в его отсутствие она только и думала о вчерашнем разговоре. — А может, батька и правду говорил? Жаль вот только, что некогда ему. Все как-то без него люди не могут. Хоть бы и теперя. Я иной раз тоже приму что-нибудь близко к сердцу, ляпну что попало, а после сама виновачу себя — зачем? Будто без этого прожить нельзя. А сил моих уже на все не хватает. Сдается, до сих пор еще перебивалась как-то, держалась помаленьку, а теперя вот ноги каждый раз подкашиваются. Как что такое, дак сердце будто падает и ноги не идут. Ну да, хвала господу, ты вернулся, теперя дома, дак… Но не думай, что батьковы слова впустую сказаны. Ты его слухай иной раз, а то мне уж часом и непонятно, кого из вас жалеть. Ты, сынок, добрей к нему, дак и он будет добрей к тебе. А если что, так я уж в обиду не дам.
   Марфа выдернула из тряпья на топчане полосатую дерюгу, которой укрывался ночью отец, запихала ее, не складывая, в мешок и улыбнулась Масею, словно заговорщица какая.
   Она не повела сына по заулку, а свернула сразу же от крыльца к огородной калитке. Там у нее на досках, сложенных в поленницу у хлева, лежал валек — обивала недавно просо. Взяла его, кинула поверх дерюги в мешок. На меже, что шла через огород не слишком натоптанной тропкой, пропустила вперед себя сына, и они зашагали, один за другим, по картофельнику к перелазу. Для Масея все было в новинку вокруг, во всяком случае, воспринималось как новое или очень давно виденное. Но на огороде взгляд почти не задержался, глаза, словно зайцы, сразу же метнулись дальше, сперва к большаку, что обозначился за овсом развесистыми березами, потом отыскали кусты с краю глинища и наконец остановились на соснах, росших на деревенском кладбище. При этом Масею нарочно хотелось видеть все как бы заново, отмечая и то, что появилось за околицей в его отсутствие, и то, чего не стало. О танкетке, которая угольно чернела в овсах, он как-то постеснялся расспрашивать мать — мало ли покореженного, задымленного металла довелось повидать за дорогу к Веремейкам, — а вот про аистиное гнездо, что на березе возле кладбища, не удержался, спросил:
   — По-моему, аисты раньше гнездо вили не там?
   — А-а-а, — улыбнулась мать, — запомнил? Дак той березы нема. Пчелы в дупле было завелись, ну, некоторые лакомые до меда дупло все подрезали шире да шире, чтобы легче выбирать соты, а потом в грозу ветер и сломал дерево на подрезанном месте. Так что несколько лет потом негде было сесть аистам. Прилетят весной, покружат над деревней и улетят обратно. Ну а потом как-то Яшка приволок борону и взгромоздил на эту березу. А ты вот приметил ай нет, что на гнезде все время одна и та же птица стоит и никто к ней не прилетает?
   — Нет.
   — Дак это сама аистиха, аиста нету.
   — Почему?
   — У нас целая история с этим была, — ответила Марфа. — Видишь, береза какая толстая, ветками даже достает через дорогу до Лексейкова огорода. Дак от этого как раз и вышло все.
   Мимо бани, что стояла с накинутой на пробой наметкой, они направились по чернобылу к глинищу, чтобы попасть на тропинку, ведущую дальше, на гутянскую дорогу, оттуда в Поддубище.
   Солнце тем временем утратило прежний туманный ореол, стало слепящим и горячим; стоя как раз над гутянской дорогой и немного не дойдя до ржаного клина на кургане, оно било теперь путникам в лицо. Увидев левей и ниже куста жимолости на том берегу оврага свежие ямы, Масей сразу подумал: вот хорошо, надо принести на отцовский двор корзину глины, может, вправду зачешутся руки…
   Когда-то он собирался поступать в художественное училище, но не вышло по самой простой причине — по дальности расстояния: Витебск, где было единственное в Белоруссии такое училище, находился далеко от Веремеек, а совсем близко, в Мстиславле, уже который год работал педтехникум, где училась крестьянская молодежь со всей округи. Это и решило окончательный выбор. Тем более что домашние, начиная от деда Евмена, тоже не одобряли намерения «лепить из глины человеков». Другое дело — учитель! Но вдохновение, которое разбудил в мальчике во времена гражданской войны чех из интеротряда, не потеряло над ним власти.