Прежде чем назвать своего Ивана, Варка Касперукова громко спросила:— Из Веремеек есть кто у вас? Может, Пармен Прокопкин или Иван Самусев? — Она заботилась о товарках, которые не дошли до лагеря. — А Касперук Иван? Есть Касперук или нет? Говорю, из Веремеек есть у вас кто?
   Но веремейковских мужиков в Яшницком лагере не было. Тогда Прибыткова Анета начала допытываться у каждого, чей бы взгляд ни поймала:
   — Может, встречал наших? Веремейковских?
   Наконец один, высокий и узкоплечий, с аккуратной черной бородой, видно сжалившись, сказал:
   — Тут местных нет. Приходили такие, как и вы, женщины и забрали своих. Хотя, в конце концов… Почему ваши должны быть в лагере? Может, воюют? Вам кто-нибудь сказал, что они в плену?
   — Нет, никто не говорил.
   — Так почему тогда ищете?
   — Ну как же… Это ж… мужики наши! Кто другой об них позаботится?
   — Но сами видите, — подождав немного, сказал пленный, — ваших здесь нет. Как вы говорите, веремейковские?
   — Ага.
   — А фамилии? Как фамилии мужей ваших?
   — Моего, например, Прибытков, — с новой надеждой ответила Анета. — Иван Прибытков. И Тимофей Прибытков. Это брат мужа моего. А ее, — Анета поглядела на Палагу Хохлову, что стояла рядом, — ее мужа тоже Иваном зовут. Хохол фамилия. Иван Хохол. Может, встречали?
   — Нет.
   — Дак, может, на войне? — уточнила Анета, будто надеясь, что пленный еще что-нибудь вспомнит.
   — Нет, Прибыткова я не встречал.
   — А Хохла? — спросила в свою очередь Палага. Пленный после этого повернул голову направо, налево и громко спросил:
   — Тут спрашивают: Ивана Хохла из Веремеек не знает кто? — И, не дождавшись ответа, посочувствовал: —Видите, не встречали.
   Между тем заключенные, утратив интерес к веремейковским бабам, — мол, даже никаких харчей с собой не принесли, — начали понемногу расходиться в разные стороны. И тот пленный, что сочувственно разговаривал сперва с Анетой Прибытковой, а потом с Палагой Хохловой, тоже старающейся хоть что-то выведать о своем муже, собрался было уже уйти, однако задержался и вдруг с любопытством спросил:
   — Веремейки? Где это Веремейки ваши?
   — Дак… За Хотимском, туда, — ответила ему Палага. — Как раз отсюда на Белынковичи треба, а потом аж до Малого Хотимска.
   — Далеко?
   — Да верст около сорока, считай, будет.
   — Так, — сказал словно про себя пленный. Тогда не удержалась Анета Прибыткова:
   — А сам-то откуда будешь?
   — Я нездешний, — усмехнулся пленный. — Я из Москвы.
   — А-а-а, — покивала головой Анета, будто понимала больше того, что было сказано. — И сколько ж вам тута, в этой церкве, сидеть придется?
   — Видимо, до конца войны. Хотя… Вот если бы кто из вас сказал немцам, что я… Ну, что я тоже чей-то муж.
   Такой поворот в разговоре был совсем неожиданным, поэтому Анета Прибыткова даже смешалась. Зато Палага Хохлова вдруг внимательно посмотрела на человека, словно примеряясь. Наконец виновато улыбнулась.
   — Дак… Мы, сдается, не пара один одному. Хоть ты и с бородой, но по глазам вижу — молод. Вот если бы Анета?
   Услышав это, Кузьмова невестка ойкнула и всполошенно замахала руками.
   — В своем ты уме, Палага? Как это я при живом мужике да назову другого? — Она даже не смела теперь посмотреть в ту сторону, где стоял за кирпичной оградой пленный.
   Палага тоже поняла, что зря так легко сватает солдатке незнакомого мужчину. Но перевести все на шутку и отделаться этим тоже не хотелось, потому что человек не шутил, просил всерьез. И она поэтому подошла к остальным спутницам, затеребила их, шепча чуть ли не каждой на ухо и показывая то кивком головы, то прямо пальцем на пленного. Глянув в ту сторону, солдатки, как и Анета Прибыткова, ойкали от внезапного предложения, словно Палага подбивала их на что-то стыдное.
   — Надо же как-то помочь человеку! — наконец возмутилась та.
   Потеряв надежду уговорить кого-нибудь из своих, она тем не менее обнадеживающе махнула рукой пленному, мол, не горюй, все равно выручим, потом повернулась к охраннику, который, будто не обращая внимания на женщин и на пленных, шагал неподалеку с овчаркой на поводке.
   — Пан, — начала она просить его, хватая за рукав, — тама муж мой. Вон стоит. Отдайте мне его.
   — О, гут, гут! — Немец с любопытством подошел к ограде, посмотрел сквозь кирпичную соту на пленного, затем окинул прищуренным глазом с головы до ног Палагу и тут же брезгливо усмехнулся: слишком очевидной была разница в возрасте, чтобы принять их за мужа и жену; но спросил: — Ист эс дайн зон?[26]
   — Да., муж, да, — не поняла его Палага и для большей убедительности замахала сверху вниз обеими руками.
   — Наин, найн, матка, — почему-то игриво возразил охранник. — Каин ман. Матка люгт. Матка ист нэ думэ ганс.[27] — И равнодушно, совсем не обозлившись, что его собирались обмануть, зашагал в противоположную сторону вдоль ограды.
   — Благодарю вас, — виновато сказал сердобольной женщине пленный и грустно улыбнулся. — Это мы напрасно с вами затеяли.
   — А родненький мой, чем же помогчи тебе еще? — чуть не завыла сбитая с толку Палага.
   — Ничего, спасибо и за это.
   — Хоть бы хлеб был какой при себе, дак и того нема, — все хотела сделать что-нибудь доброе душевная женщина.
   В этот момент со стороны церкви показался другой немец, но без собаки, и что-то громко закричал. Пленные, кто еще стоял у стены, начали оглядываться на крик и отходить на середину двора.
   Пора было что-то решать и веремейковским бабам — никто здесь не встретил ни мужа, ни брата, ни свата…
   — Может, и правда наши в Кричеве…
   Сказала это Варка Касперукова, но подумали так все солдатки. Однако идти в Кричев отсюда никто из них не рассчитывал — во-первых, неблизкий путь, а во-вторых, никакой гарантии, что окажется там кто-нибудь из Веремеек…
   — А мы думали, тетка, — глядя насмешливыми глазами на Палагу, вдруг словно бы вспомнила про неудачное «сватовство» Гэля Шараховская, — что ты… словом, что тебя отсюда силой под руки уводить придется. Думали, не расстанешься со своим москвичом.
   Странно, но даже в сегодняшних приключениях настроение у веремейковских солдаток менялось, как погода в неустойчивый день — уже, кажется, и ждать нечего, а она вдруг то солнцем блеснет, то дождиком прольется.
   Последние слова Гэли Шараховской потонули в хохоте, словно женщины, все без исключения, только и ждали этой шутки. Палага тоже не обиделась на них. Только, напустив на себя строгость, сказала:
   — Вам только бы одно…
   Тем временем на базарную площадь понемногу опускались сумерки, об этом говорили длинные сплошные тени с неровными краями, что стлались понизу от местечковых домов через всю площадь до мощеной дороги мимо церкви.
   — Пойдем-ка мы, бабы, по домам, — задумчиво, даже мечтательно промолвила Фрося Рацеева.
   — Ага, по домам!… — вдруг заторопились остальные и зашумели так, будто не зашли сегодня в несусветную даль, а были где-то у Веремеек, на близких пожнях.
   Между тем вряд ли хоть одна из них забыла, что еще днем сговаривались все заночевать в Тростине. Там осталась Анюта Жмейдова и теперь, конечно, ждала их, чтобы после вместе идти ко дворам. Но со времени этой договоренности много что изменилось. Уже не было с ними Розы Самусевой, Дуни Прокопкиной… И, хотя никто из женщин не знал, какой из этого положения можно найти выход, чувство вины не покидало их, особенно теперь, когда вплотную заговорили о доме, будто они и не собирались делать для своих односельчанок, попавших в беду, даже того, что было в их силах. А по силам могло быть каждой, так же как и всем вместе, многое, надо только было поискать как следует по Яшнице Розу, если та вправду убежала, да узнать наконец, куда увезли немцы Дуню Прокопкину. Однако тут имелась и своя опасность — хождение в такую пору по местечковым улицам да еще деревенской гурьбой наделало бы лишнего шуму, совсем нежелательного, ведь кто знает, какие осложнения могут выйти, кто может поручиться, что снова не прицепится к ним какая-нибудь дрянь. Верней всего, конечно, было бы отправиться сегодня в Тростино, переночевать там, а завтра вернуться в Яшницу.
   — Если Роза и вырвалась, дак теперь уже где-нибудь возле Веремеек, — раздумывала вслух Фрося Рацеева.
   На этот раз ее поддержала одна Варка Касперукова:
   — Может, и не возле Веремеек, а вот за Тростином, дак это уж да. Не будет же она ворон по дороге ловить, раз задала деру!
   Некоторые женщины тоже добавили неуверенно:
   — Да уж так…
   — А в Кричев завтра не пойдем? — осуждающе посмотрела тогда на Варку Анета Прибыткова. — Сама ж говоришь, может, наши там!
   Варка на это не откликнулась.
   Зато Палага, вдруг тихо засмеявшись, сказала:
   — А я так думаю себе, что мой Иван воюет. Правду говорит тот москвич: почему это все солдаты должны в полоне оказаться?
   — Ну, ты, тетка, теперя со своим москвичом…
   — А что?
   — Дак…
   — А я и правда думаю, мой Хохол где-то воюет. Это ваши… Вашим что, молодым! Абы скорей к женке молодой под крылышко. А воюют нехай старшие.
   — Ну, ты на наших, тетка, тоже не наговаривай.
   — Дак пойдем завтра в Кричев ай нет? — снова подала голос Анета Прибыткова, но теперь понастойчивей, будто раздраженно, так что не услышать уже нельзя было.
   — Утро вечера мудреней, — ответила ей, вздохнув, Палага. — Треба ночлега искать, вот что я скажу вам, бабы, разве поспеем мы добегчи до того Тростина?
   — И правда ведь, Анюта дожидается… — обеспокоилась Фрося Рацеева.
   — А Роза?
   — Покличем и Розу.
   — Что кликать? Надо искать!
   — Где ж ты теперя ее углядишь?
   — Ага, темно делается.
   — Пойдемте, пойдем!…
   Переговариваясь так, веремейковские женщины и не заметили, как перешли снова базарную площадь.

XI

   Вместе с медленно остывающим солнцем остывала и жара.
   Зазыбе, который шагал через дубраву к Беседи, хотелось знать, где нашел приют Чубарь. А в том, что Сыркин тогда в местечке говорил правду про него, сомневаться не приходилось, к чему было тому выдумывать? Лучше, конечно бы, подождать дома, покуда председатель подаст знак, объявится каким-то образом сам. Но раз уж запало Зазыбе в голову, так он и не переставал прикидывать то так, то этак. Подмывало дойти своим умом и до другого, тоже по логике связанного с этим: почему вообще вернулся Чубарь, какая причина тому?
   Размышляя, Зазыба постепенно пришел к выводу, что председатель, не иначе, махнул в Мамоновку к Аграфене Азаровой — там, в поселке, не очень людно, а хата Аграфены стоит чуть ли не в самом лесу, только подойди из-за деревьев к окну да постучи в стекло. Ну, а если Чубарь до сих пор и не объявился в Мамоновке, не будет большой ошибки, если Зазыба даст сегодня крюка, чтобы попасть через рум [28] в поселок: в конце концов, как он понимал это дело, Аграфена теперь недолго останется в неведении насчет Чубарева появления и тогда в любую минуту можно будет связаться с председателем через нее.
   Вода в Беседи показалась Зазыбе чересчур холодна, будто у него давно были застужены ноги, хотя, что говорить, ей и на самом деле пришла пора становиться холодной, недаром в народе пословица: придет Илья, принесет гнилья, да и воду остудит; как раз по этой причине после Ильина дня здешние старожилы обычно не купаются. По-журавлиному переставляя ноги, Зазыба быстро перековылял на другой берег, потом сел на ивовый куст, который рос прямо на белом, словно перетертом песке, и обул сапоги. С берега отсюда открывалась большая излучина, проложенная рекой, а на ней рум — место, откуда плотогоны по высокой воде сплавляли плоты в Сож. Рум этот заложен был здесь очень давно, даже Зазыбов дед Михалка помнил его в своем детстве, и, пожалуй, не с тех ли еще времен стояли здесь две, теперь уже сгнившие избы, в одной из которых под закопченной крышей помещалась сплав-контора, в другой жили — долго ли, коротко, как кому выпадало — сплавщики из дальних деревень. Местные мужики раньше охотно хаживали сюда на промысел: тогда, во время сплава, как раз наступали свободные от работы по хозяйству деньки — весной, пока не начинали сеять сплошь, и осенью, когда с основными полевыми работами, за исключением молотьбы, было покончено. Раза два гонял с отцом плоты и Зазыба. С тех пор он помнил весь процесс сплава, исполненный и романтики, и отчаянного риска.
   Начинался обычно сплав тем, что из лесу зимой трелевали сюда на рум срубленные и уже ошкуренные при помощи скобелей бревна, которые к тому времени успевал осмотреть бракер, чтобы потом не попалось под пилу гнилое или кривое бревно. Трелевали из лесу сюда также и готовые брусы — для железной дороги, шахт, приисков. Особенно много вытесывали шпал для железной дороги. Брусы, из которых получалось по одной шпале, называли швелями, по две — шлифрами, по три — тимборами.
   На руме доставленные бревна обычно складывали в шлихты, которые достигали двух метров в вышину и более четырех метров в ширину. Шлихты эти сдерживались подпорами и даже — а вдруг половодье зальет рум! — стягивались толстой проволокой.
   Весной, когда река входила в берега и вода слегка теплела, сплавщики принимались вязать плоты. Один конец длинной, чуть ли не в двадцать метров, ваги укреплялся на берегу, другой — на середине реки поперек течения. Затем мужики начинали растаскивать баграми бревна со шлихтов. Чтобы легче было катить от берега к воде, под низ подкладывали лягеры — три-четыре простые жердины. Попихивая бревна шестами, спускали их на воду, упирая комлями в закрепленную вагу. Теперь, как правило, вяжут бревна в плоты проволокой. Но Зазыба помнит, как они с отцом вязали свои плоты гужбой — веревками из ивового лыка, которые иные называли карделями. К концу лыковой веревки крепился кнепель, попросту деревянный клин, который протаскивался под каждой из двух тублей, перекинутых поперек плота сзади и спереди. Такой плот обычно складывался из двадцати и более полос, накрест связанных между собой шворой, сделанной из той же гужбы.
   Когда плот, наконец был связан, сзади на него прибивали ящичек с валом, на котором крепилась длинная ширага — заостренное снизу бревно, чтобы можно было при необходимости тормозить или совсем останавливать плот. На первой полосе с самого переда ставилась для управления опачина, сплавщицкое весло, которое имело метра четыре длины. Но на этом оснастка плота не кончалась, потому что без борборов, что привязывались по обе стороны его, нельзя было долго держаться у берега. Ну, и, конечно, не забывали плотогоны про шалаш, рядом с которым ставился ящик с песком для костра.
   Особенно запомнился Зазыбе тот случай на сплаве, когда они с отцом гнали по Беседи большой, чуть ли не на тридцать полос, плот уже глубокой осенью. Плот они связали сами. II отец тогда трелевал бревна для него. А вот почему тот плот простоял лето у берега Беседи в воде, Зазыба теперь уже не помнил. Кажется, вышла какая-то неуправка в хозяйстве. Одним словом, пришлось гнать им плот глубокой осенью. Когда подплывали к Сожу, в устье Беседи сплошь уже блестел на солнце припай, а посередине реки — то впереди плота, то сзади него — шла по течению шуга, готовая каждую минуту остановиться, столкнувшись с каким-нибудь препятствием, чтобы тоже превратиться в лед. Задержись они с отцом на день-два здесь, на руме, или случись какая заминка в эту пору в дороге — и все, зимовал бы плот, вмерзши в реку, покуда не освободился бы из ледяного плена весной. Однако главные мытарства начались потом — на приемном пункте отцу почему-то не заплатили денег, сказав, что получит расчет за пригнанный плот в сплавной конторе своего рума. И они возвращались чуть ли не из-под Гомеля в Веремейки пешком уже зимой, безденежные. Пришлось побираться от деревни к деревне, потому что харчей, которые они взяли с собой из дому, хватило только в одну сторону. Как раз этим-то и запомнился Зазыбе тот сплав. Сперва отец, стесняясь просить, объяснял людям, кто они такие с сыном, по-крестьянски обещал за обед или за ужин отблагодарить после, когда доведется в новый сплав попасть в эти края. Но потом понял, что зря объясняет, все равно их принимали за нищих. Как только бедняга понял это, идти стало легче: никто ни на что особенно не рассчитывал, только бы хоть и заплесневелого, а хлеба кусок в торбе не переводился да ночевать пускали. Совпало так, что в Веремейки они пришли к ночи. Однако им и хотелось объявиться в деревне тайно, без лишних свидетелей, потому что на обоих жалко было смотреть — одежда совсем не по погоде, обутка стопталась, да и завшивели они…
   С постройкой железной дороги Унеча — Орша сплавное дело в этом месте Беседи захирело — во-первых, само строительство, пока оно велось, потребовало много леса, а во-вторых, железная дорога дала новый способ перевозки его на далекие расстояния. Во всяком случае, какое-то время леспромхоз работал только в одну сторону. Но незадолго до войны, без малого за два года, трелевка возобновилась на рум: как и в давние времена, когда рум закладывался, забеседский лес пошел за границу — сперва до Припяти в плотах по трем рекам, затем при помощи лесовозов в Буг, который стал пограничным.
   Напрасно было бы искать кого-нибудь на руме теперь. Даже дежурные, которым полагалось находиться круглый год здесь, и те еще до прихода немцев разбрелись по своим деревням.
   Сразу же за румом начинался лес — прямой пиловочник, если говорить языком таксаторов.
   Казалось, что некогда шумная дорога — к руму обычно и шли, и ехали — сегодня будет пуста на всем протяжении до Мамоновки. Ан нет. На втором километре пути Зазыба вдруг увидел волка. Совсем по-собачьи тот сидел при дороге, поглядывая навстречу. Не велик страх взрослому человеку увидеть в лесу волка, тем более одиночку, но Зазыба почувствовал, что в руках не хватает для такой встречи крепкой дубинки или хотя бы срезанного хлыста. Но уже через мгновение мысль об обороне отпала, Зазыба догадался: на обочине сидел волк, давно уже никому не страшный. Бессильный. О нем все знали в округе. Не каждому доводилось встречаться с ним вот так, как теперь Зазыбе, однако знать знали. Был он очень стар, беззуб и поэтому не нападал на скотину. Людям тоже нечего было бояться его, потому что волки, может, раз в десять лет нападают на человека, и то в глухую филипповку, во время своих волчьих свадеб, а этот вообще не способен был навредить кому бы то ни было — задушить жертву уже не хватало мочи, не то что загрызть. Трудно было представить даже, чем он кормился, небось только утиными яйцами на болоте, беспомощными, еще мокрыми после рождения зайчатами и прочим, что не могло убежать. Словом, про то, чем жил волк последние годы, когда занедужил от старости, знал, пожалуй, один бог да он сам. Совсем не сторонясь людей в своей немощи, наоборот, явно стремясь к ним, он, будто нищий какой, слонялся по округе и, видно, как все живое, способное хоть каким-то образом мыслить или вспоминать что-нибудь, с тоской перебирал воспоминания о прошлом. Прошлом!… Кто на склоне дней своих не считает, что все в прошлом?… Даже самый удачливый среди живых вряд ли осмелится сказать, что получил от жизни все, о чем мечтал. Да и кто остался доволен тем, что получил? Наконец, кому дала жизнь все то, что обещала вначале?
   Без опаски подходя к зверю, Зазыба глянул вблизи на волка и с грустью отметил незавидный его вид: клочья шерсти, в которую давным-давно, может, еще с прошлого лета вцепились репьи, когда он таскался где-то по выгону за деревней, висели грязными колтунами на облезлой шкуре, а в глазах — уже без прежнего хищного блеска — стоял гной, и бедолаге с трудом удавалось частым морганием отгонять прочь мошкару. Зазыба ужаснулся, сердце у него сжалось, будто он встретил не волка, а старого знакомца, может, ровесника, который внезапно напомнил ему своим присутствием на обочине лесной дороги что-то весьма роковое и неизбежное. Но не заведешь ведь беседу с волком!… Поэтому Зазыба, как бы стыдясь глядеть на невзрачного, совсем беспомощного зверя, заставил себя не смотреть в его сторону, прошагал мимо. Между тем волк тоже не остался сидеть на месте, двинулся следом — может, от одиночества, а может, от голода. Некоторое время Зазыба слышал позади мягкий топот его лап, но, поскольку шел быстро, волк вскоре отстал, наконец и топот его совсем затих.
   Не в этот ли момент Зазыба и вышел к озерцу, берега которого поросли ивняком и камышом, поэтому с дороги, охватывающей его подковой, не всякий мог углядеть зеркальную поверхность. Но в одном месте дорога все-таки подходила близко к берегу, там буйно рос раздвинутый на две стороны камыш, и в просвете, сквозь который блестела середина озерца, стоял источенный и потрескавшийся челн, словно обыкновенное корыто, которое выкинули со двора за ненадобностью. На челне этом можно было переплыть прямиком через озерцо, тогда бы сократился путь в Мамоновку, но на это, кроме желания, нужна была известная смелость: хоть и челнок, да дырявый. Сразу же за озерцом, уже совсем невдалеке от поселка, было место, которое знающие люди редко обходили. Мамоновский крестьянин, тот самый Боханек, который последним погнал в Орловскую область колхозных коров, спилил когда-то там, на краю болота, дубок, а через несколько лет вдруг обнаружил, что пень поднялся в рост человека. Не веря глазам, Боханек стал наведываться туда чаще — действительно, год от году пень вырастал, как живой. Тогда Боханек поделился своей тайной с другими. Удивленные мужики чесали в затылках, крутили головами, однако не удержались, чтобы не сделать на коре ближайшего дерева зарубки. И на следующий год убедились — пень и правда поднялся выше зарубки. Даже старики и те не слыхивали ничего подобного раньше — вот, мол, недаром когда-то предки наши поклонялись деревьям, а паче всего дубу, который считался святыней у Перуна, главного здешнего бога. Кто знает, может, Боханек как раз и попал на самый перунов дуб, недаром теперь растет даже пень… Через некоторое время от этой дороги к «святыне» пролегла тропка, которая через болото вела дальше к поселку. Правда, ходить по ней можно было только в сухое лето. Но загадочная тайна растущего пня держалась до того часа, пока кто-то из румовских специалистов, покопавшись вокруг него с лопатой, не выяснил необычайно любопытную, если не единственную в своем роде, то уж, не иначе, редкую деталь: пень не останавливал роста потому, что корни его давно, еще до того, как Боханек спилил дерево, срослись с корнями соседней ольхи и продолжали питаться от них. Открытие это нисколько не уменьшило интереса к перунову пню. Особенно потому, что близко по дороге был рум и там постоянно находились люди, которых тоже тянуло подивиться на чудо.
   Потревожив своим топотом в камышах красноклювых чирков, которые сразу, не сделав даже привычного круга, стремительно полетели куда-то на другую воду, Зазыба обошел озерцо. Уже слыхать было, как в поселке кто-то тюкал по высохшему дереву топором, потому что звук казался легким и звонким. Видно, близость поселка заставила Зазыбу снова подумать, почему вдруг вернулся Чубарь, что вынудило его, но в итоге были одни догадки, зато с какой-то тревожной назойливостью вспомнилось, как они поговорили в тот, последний день, когда явился председатель в избу к своему заместителю. И все-таки время, прошедшее с того дня, сделало свое дело. Неожиданно для себя Зазыба обнаружил, что рад в душе внезапному появлению Чубаря. Радость эта пока была неопределенная, ни на чем не основанная, но тем не менее уже жила в нем, давая надежду — несмотря на распри, которые случались между ними, Зазыба не сомневался в одном, теперь, пожалуй, самом главном: наконец-то будет не только с кем поговорить, а и обсудить условия, в которых придется действовать в оккупацию.
   О совещании у коменданта тоже стоит рассказать Чубарю, сам он не осмыслил еще этого как следует — странно, но всякий раз, как собирался Зазыба взвесить мысленно услышанное в волости, что-то выбивало его из равновесия, даже пугало. Самое последнее такое совпадение было совсем недавно, когда Зазыба нащупал в кармане бумажку, которую сунул ему в Бабиновичах Браво-Животовский, а он, в свою очередь, положил ее в карман. Это было обращение заместителя государственного комиссара восточного округа Фриндта, о котором говорил на совещании Гуфельд и которое комендант приказал развесить повсюду в волости — в местечке и в деревнях. Напечатано оно было на четырех языках — русском, белорусском, польском и немецком — в четыре длинных столбца и начиналось такими словами: «В интересах безопасности страны и неприкосновенности собственности и имущества жителей немецкими властями будет проводиться со всей строгостью борьба с бандами и группами террористов. Призывает население оказать этому действенную помощь». Далее в тексте шли один за другим пять пунктов, и почти после каждого из них жирными литерами было напечатано: «…будет расстрелян». Собственно, и военный комендант Крутогорского района, и комендант Бабиновичской волости уже действовали, исходя из этого обращения. Странно только, что обычный приказ назывался почему-то обращением! Чем глубже Зазыба вчитывался в строчки, тем сильней, казалось, стыла в нем кровь. Но шальная мысль все-таки мелькнула: видно, зря генеральный комиссар Кубе торжественно оповещал, что «прозвучал и смолк звон оружия на Беларуси». Обращение, которое держал в руках Зазыба, свидетельствовало как раз об обратном — нет, не смолк!