Маша сказала: «Алло», а больше ничего не сказала, потому что и Саша ничего не сказал ей: он понимал, что не станет она с ним разговаривать. Но она была жива и была у себя дома, и голос у нее был обыкновенный, и Саша мог дышать и надеяться на лучшее.
   Они снова подошли к старику:
   — Дедушка, можно у вас остановиться до завтра? И баньку бы истопить. Мы заплатим.
   — Нету баньки-то, — отвечал старик, — сгорела…
   — А у соседей ваших есть банька?
   — Да вроде есть у Семиных… А, нет, — спохватился старик, — Колька Семин на той неделе спьяну свою баньку топором порубил… когда за женой гонялся-то…
   — Кто-нибудь в вашей деревне моется?!
   — Вы бы, ребята, на хутор пошли, — посоветовал старик, — там у них водопровод и всякая цивилизация.
   — Там кто живет?
   — Черненькие, — лаконично отвечал старик. — Фермеры. Электричество у них… Биотуалеты, во как…
   Старик, махнув трясущейся рукой, показал Саше и Леве направление (за деревней — направо), и они пошли туда, одарив старика сторублевкой.
   — Мандарины небось выращивают, — сказал Саша.
   — Навряд ли в здешнем климате можно вырастить мандарины, — сказал Лева. — Они скорей уж баранов разводят.
   Саша и Лева поняли старика так, что на хуторе живут кавказцы (не цыгане же!). Навряд ли кавказцы выдадут их русской милиции. Очень скоро они услышали мычание коров, а потом увидели в низине за пригорком — замок. Да, это был именно замок, а не что иное, ибо он обнесен был высоченной крепостной стеною, которую еще окружал ров с водой. Ров был широкий и глубокий.
   — Может, и цыгане, — сказал Лева. — Цыгане если уж строят дом, так строят.
   — Ты новорусских домов не видел, — сказал Саша. Он пытался прикидывать в уме, сколько камня пошло на одну только стену, и думал о своем прекрасном доме, и тоска грызла его, и зависть кусала больно. — Короче, они нас не впустят. У кого такие заборы — те чужих не любят.
   — Да, — сказал Лева, — у тебя в Остафьеве был точно такой.
   (Это была неправда, забор вокруг Сашиного участка был обыкновенный.)
   Саша и Лева обогнули замок. Слева от замка был луг, наполовину скошенный. На лугу паслись коровы, козы и гнедая лошадь. Пастуха не было видно. Дальше луга была маленькая грустная речка с берегами, заросшими седым ивняком, а за речкой тянулись необъятных размеров картофельные и луковые поля, и на борозде стояла новенькая картофелеуборочная машина. Еще имелся большой белый ангар, в котором кто-то жизнерадостно хрюкал. Никто ничего не охранял. Со стороны ворот даже рва с водой не было. Они подошли к воротам. На воротах была медная львиная голова с кольцом в носу, а выше нее — табличка: «ОСОТОРОЖНО ЗЛАЯ МЕДВЕДЬ».
   — Шутники, — сказал Саша и дернул льва за кольцо. За воротами что-то заревело басом. Никогда Саша у собаки такого рычанья не слышал. Потом послышались шаги, и приятный женский голос спросил:
   — Кто там?
   — Откройте, пожалуйста! — сказал Саша. — Мы заблудились… Водички напиться…
   Ворота медленно поехали в стороны, и Саша с Левой увидали поросшую низким кустарником аллею, а на аллее — толстую пожилую негритянку в полосатом платье и фартучке, на шее — яркие бусы, ниток десять, все перепутанные. В руках негритянка держала двуствольное ружье. Оба дула глядели Саше прямо в лоб. У ног ее сидел медведь-подросток. Медведь был в ошейнике, но без намордника и без цепи. В глубине сада, у большого белокаменного коттеджа, маячили шесть или семь курчавых головок
   — Проходить, пожалуйста, — сказала негритянка, улыбаясь во все свои сорок или пятьдесят белоснежных зубов и не опуская ружья, — добро пожалуйста… Кока-кола пожалуйста? Квас? Квасить? Пожалуйста?
   — Thank you please, — сказал Саша, — we are welcome…
   Никогда-то он толком не знал английского, а теперь и подавно все перезабыл. Лева знал английский получше, но это было все равно: негритянка по-английски не говорила.
   — Баня пожалуйста, — сказал Лева, — пожалуйста… Мы заплатим, честное слово, у нас есть деньги.
   — Да-да, конечно, пожалуйста. Есть финский сауна, есть ванна джакузи.
   Она наконец опустила ружье, и они вошли.

XVIII

   — Прощайте, Машенька. Благодарим за гостеприимство.
   — Всего доброго, — отвечала Верейская вежливо, но сухо.
   Агенты уезжали. Они передислоцировались в райцентр.
   — Не бойтесь, эти преступники вас больше не потревожат.
   — Вы их поймали?
   — Да, — солгал Геккерн, — мы их поймали.
   Маша не изменилась в лице. Пожалуй, она не была таким уж вредным для России человеком, просто в ту ночь, когда Геккерн ее допрашивал, у нее настроение было плохое — репрессированный дедушка и всякая такая чепуха… Геккерн хотел, чтобы Маша ушла прежде, чем спустится Дантес. Она стояла, не уходила, но, слава богу, приехал Верейский — попрощаться с высокими гостями. Геккерн пожал ему руку. Рука Верейского была как снулая рыба, а выражение лица — откровенно брезгливое. Он не прощаться приехал, а — оградить от прощаний свою жену.
   Да, Мария была не опасна, но потенциально опасен был как раз ее муж, всегда готовый всадить нож в спину человеку, чью руку держит в своей. Геккерн понял, что препарат не очень хорош. Препарат не позволял допрашиваемому утаить или исказить факты, такой препарат был бы полезен для уголовного розыска, где все просто: приходил — не приходил, убил — не убил, пойду завтра грабить банк — не пойду; но для органа, в чьем ведении были куда более тонкие материи, препарат не годился. Не факты и даже не конкретные намеренья были самой страшной угрозою России, но — мысли и чувства. Но тут-то препарат был бессилен. Еще нет, к сожалению, такого препарата, чтобы ни одной мысли и ни одного чувства невозможно было утаить.
   Но теперь уже поздно было менять что-либо. Телефон оставлен на прослушивании — и этого довольно. Напарник спасен, вот что самое главное. Геккерн понял, что Дантес находится на пути к спасению, когда тот, садясь в машину, оглянулся и увидел, как на крыльце Мария бесстыдно прижимается к мужу и целует его седую голову.

XIX

   К ужину приехали из райцентра все остальные взрослые. Их было пятеро: белый старик, двое черных мужчин и две черные женщины. Они все — кроме старика, старик был русский и звался Аликом — были родом из государства Чад. Главой семьи была высокая и очень черная женщина по имени Рита (Патриция то бишь). Дети, что постарше, были ее детьми, то есть не совсем ее, а частично второй и третьей жен ее мужа, который вместе с остальными женами был убит вооруженными повстанцами-мусульманами, что набежали в Чад из соседнего Судана, где беспрестанно шла гражданская война. В самом Чаде тоже недавно закончилась гражданская война, и похоже было, что не за горами новая, да тут еще эти повстанцы крушили все на своем пути, и Рита решила бежать. Оба мужчины были братьями Риты, а вторая женщина — их женой, и младшие дети были ее. Пожилая женщина с ружьем была матерью Риты, а русский старик Алик — ее мужем.
   Там, в Чаде, они продали свои дома, коров и все остальное имущество одному знакомому арабу и убежали от своей войны в Россию, потому что муж Риты учился в Москве на агронома и все время рассказывал, какая это добрая страна. Но, по-видимому, он что-то преувеличивал, или же Россия сильно изменилась; они поняли это, когда их хутор в Подмосковье сожгли в четвертый раз. Тогда они уехали из Подмосковья в Новгородскую область и выбрали самую захудалую деревню. Они сперва выкопали ров, возвели крепостную стену и купили ружья, а потом уж начали строить дом и покупать скотину. Здесь, в медвежьем углу…
   — Так вы медведя тут в лесу подобрали?!
   — Нет. Мы были в городе. Там был человек, с ним был чимисет, медведь по-вашему, очень маленький. Человек был фотограф. Дети фотографировались с чимисет. Потом дети плакали, просили купить его. Фотограф бил его. Мы дорого платили. Мы купили медведя.
   Они все, кроме Ритиной матери, говорили по-русски очень чисто и даже порой щеголяли старомодными словечками, вычитанными в русских книжках, но фразы их были по преимуществу коротенькие, как у детей. Длинными фразами иногда говорила только Рита, которой муж в юности привил любовь к русскому языку (или, может, она просто была способней других).
   …Здесь, в медвежьем углу, где северяне были слишком меланхоличны даже для того, чтобы воровать, никто не трогал ни их, ни их коров и свиней. Они сдавали мясо по прямому договору на мясокомбинат, а сметану, картошку, фрукты и овощи сами продавали на рынке; они давали деревенским те же фрукты, овощи и молоко от своих коров — не за деньги, а так, чтобы завоевать их расположение; деревенские плевались, но брали, а некоторые даже и не плевались; они разрешали деревенским копать и рвать чего сколько захочется с картофельного поля и с огорода, и деревенские не стеснялись, зато однажды не позволили какому-то пришлому русскому украсть у их негров свинью; мать Риты познакомилась на вокзале с бомжом Аликом и вышла за него замуж; детей каждое утро на «уазике» возили в школу, что в соседней деревне; батюшка из райцентра крестил самого младшенького ребенка, и все было хорошо.
   — Почему у вас нет перед воротами рва? Полагается мост подъемный…
   — Был мост, — ответил младший брат Риты. — И ров был. Деревенские падали. Один чуть не утоп.
   — Они к вам часто ходят?
   — Да почитай что кажиный день…
   Но в последнее время опять начались неприятности: стали наезжать какие-то люди из города и требовать денег. Никто не знал, что это были за люди, они не имели отношения ни к администрации, ни к налоговым органам. И строить здесь вроде бы никто ничего не собирался — кому нужно строиться в таком захолустье?
   — Что бы ни было, а лучше заплатить, — сказал Лева, — отнимут они вашу ферму…
   Саша окрысился на Леву. Саша абсолютно ничего не имел против этих милых и несчастных африканцев и сочувствовал им, но ему неприятно было, что Лева перед африканцами высказывает такое нехорошее суждение о русских людях. «Их бы в Покровское, — думал он, — там все, блин, интернационалисты… Ходили б за страусами и жили припеваючи… С Машей болтали по-французски…» Он помрачнел: не нужно было вспоминать о Покровском. «Но вроде все как-то обошлось… Потом, когда жизнь наладится, я приеду, и она…»
   — Не отнимут, — сказал младший брат Риты, — они…
   — Они уже ушли, — перебил его старший брат и ослепительно улыбнулся.
   — Вы им заплатили, и они ушли?
   — Нет. Мы хотели, чтоб они ушли. И они ушли.
   — Вы колдуны? — спросил Саша. — Вуду знаете?!
   Его одолевали жуть и любопытство. Мать Риты, не зная, чем занять гостей, водила их по дому и остальным владениям, все показывала: ничего интересного или странного он не увидал. В саду не было яблонь, как в Покровском: строились-то на пустом месте… Смородина, жимолость, розовые кусты, астры… Парники с помидорами, огурцы уже убрали… Гора навоза… Поросята толстые… Маслобойка, какие-то сельскохозяйственные машины, черт знает, как они называются, негритянка тоже путалась… И в доме было обыкновенно: беспорядок, конечно, — девятеро детей! — но беспорядок самый заурядный. Мебель как у любой более-менее зажиточной семьи. В огромной кухне были развешаны сухие пучки трав — для засолу и маринаду, а также для лечения болезней, объяснила бабка, — но и на даче Катиных родителей, к примеру, кухня была разукрашена такими же пучками, а уж что это конкретно были за травы — фиг поймешь. Единственное, что резало глаз, было нелепое пристрастие обитателей хутора к «русскому» ширпотребу: бесчисленные матрешки с Арбата, самовары, дешевые иконки, полотенца с петухами… Книжки в доме все были русские: классика из «Библиотеки школьника», да детективы в дебильных обложках. И ужин был обыкновенный: салат, телятина, вишневый компот, варенье к чаю. Дети не ели со взрослыми, их бабушка кормила раньше. Старшие дети ушли на двор заниматься скотиной, а младшие поднялись наверх, и слышно было, как они играют с компьютером в стрелялки.
   — Мы — не колдуны, нет, — спокойно отвечал старший брат. — Другие. Можно звать их ньянга, можно гри-гри, можно не звать — это все слова… Но они совсем другие, не такие, как мы. Мы устали бегать от всех. Мы много спрашивали, мы узнали, что в Москве живут другие. Мы заплатили другим. Очень много заплатили. Кредит взяли в банке и заплатили. Другие помогли. Не вуду, другое. Вуду — игрушка. Другое, старое знание, старая сила. Старая, как Африка. Другие очень дорого берут за свою силу.
   — Тоже крышуют, стало быть… Земляки ваши?
   — Нет, не земляки. Мы с гор. Они с реки. Теперь это называют Камерун.
   — А, земляки Пушкина… — пробормотал Саша себе под нос. Среди негров он не боялся говорить о Пушкине, да они и не знали, конечно, кто это такой.
   — Нет, нет! — сказала невестка Риты. — Это ложь, неправда. Камерунцы, они присвоили себе Пушкина. Пушкин наш поэт. Его прадедушка родился в Тибести.
   — Он родился в Тануа, — возразила Рита, — а вовсе не в Тибести.
   — Чад, Камерун, Тануа, Тибести — это только слова, — сказал старший брат, — слова для того, чтобы скрыть то, что за словами. Есть озеро, наше озеро. К югу от озера есть река. Ее можно звать Котоко, но это просто река. Там родился он. — Они все говорили так, будто у них там родился сам Пушкин, а не его прадедушка. — Он котоко, рыбак. Мы — мутетеле, скотоводы. Но Пушкин наш поэт, да. Он много писал о нас. Белый не заметит, но он все писал о нас. Ваш тоже великий поэт, Марина Цветаева, она знает. Она, наверное, тоже была котоко или мутетеле.
   — Д-да, — сказал Алик, — он наш, он писал о нас… И от судеб защиты нет… Это о таких, как мы, о несчастных людях… Если человек один раз оступился…
 
Весь день бродил пешком,
А спал на пристани; питался
В окошко поданным куском.
Одежда ветхая на нем
Рвалась и тлела.
Злые дети
Бросали камни вслед ему.
 
   — Я ведь почему без квартиры-то оказался? Я ведь…
   — Молчи, пожалуйста, пьяница окаянный, — сказала ему мать Риты строго, но без злобы.
   — …он-то в этом понимал. Сам сколько переменил квартир — денег не было за квартиру платить. Сам бомжевал. Он про страданья бедного человека все хорошо понимал. Я ведь и не помню, как они меня опоили, что я договор подписал-то…
 
И так он свой несчастный век
Влачил, ни зверь ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…
 
   — Без прописки, без ничего… Спасибо, подобрала, обогрела… Добрая душа, хоть и черная… Да, он все понимал. Вроде я теперь сыт, накормлен, с пропиской; а до сих пор, как «Шинель» перечту — плачу…
   — Молчи, алкаш! Ешь давай, пожалуйста. Арбуз…
   Алик заткнулся и стал есть. Выцветшие глазки его и впрямь подернулись слезами. Он ел и ронял семечки от арбуза к себе на колени, а старая негритянка гладила его по лысой голове. Саша потянулся к огромному блюду и взял ломоть арбуза. Вкус его не был металлическим. Обыкновенный сладкий арбуз. Болезнь была не в арбузе, она была в Саше, в его теле и душе.
   — Расскажите про других, — попросил Саша.
   — Вы — белый, — сказала Рита. — Не нужно вам знать о других. Мы черные, но, если б не безвзв… безв… безвыходные остоятельствия, — наконец выговорила она и улыбнулась, гордая собою, — никогда б не обратились к другим. Лучше б мы тоже не знали других. Никому не нужно знать других, если нет безвыходных остоятельствиев.
   — Может, у нас как раз безвыходные, — сказал Саша.
   — Нет, нет. Вы — белый… Другие не любят, если чужие знают о них. Может быть очень плохо.
   — Другие все могут сделать?
   — Мы — не такие, мы плохо знаем, что они могут и чего не могут, — сказал старший брат. — Могут глядеть вперед, могут охранять. Вызвать дождь, найти украденное, мертвого сделать живым, живого мертвым. Могут сделать очень плохо, если сердятся.
   — Эти самые котоко, у которых родился прадедушка Пушкина, — они ньянга? Они — другие?
   — Котко — простые люди, рыбаки. Но у них есть свои другие, мамбела. Мамбела — дух котоко, сердце котоко, сила котоко. Никого нет сильней мамбела. Это самые сильные и жестокие ньянга, их все боятся. Наши, мутетеле ньянга — не мамбела. Наши ньянга, наши другие — чуамби, высокие и сильные, но кроткие очень. Мамбела не такие. Они любят рыбу. Все ингве любят рыбу. Но мамбела не любят плавать, не любят воду, трясут лапами. Им приносят рыбу чтоб они не сердились. Говорят, когда мамбела сердятся, они едят людей. Но мы простые люди, православные, мы ничего не знаем.
   — Да-да, — сказал Алик, — мы, мутетеле, простые люди и ничего такого не знаем.
   У Саши голова пошла кругом. Он шепотом спросил у Левы:
   — Как ты думаешь, что такое мамбела?
   — Felis pardus, вероятно… Кошки любят рыбу, но не любят плавать — кроме Felis onza, конечно… Хотя Felis pardus рыбой вроде бы не питается — но, возможно, лишь потому, что никто не угощает его рыбой… Я по части хищных и их пищевого рациона не особенно сведущ… А кроткий чуамби — это, быть может, Cameleop-ardalis giraffa… Я не знаю. У них там десятки наречий, которых никто не разберет…
   Саша озлился и замолчал. А Лева спросил у Риты:
   — А те другие, что вам помогли, что в Москве живут, — они чуамби или мамбела?
   — Не надо больше говорить о них. — Рита перекрестилась и бросила щепотку соли через левое плечо.
   — Куда ушли те, кто на вас наезжал? — спросил Лева.
   — На запад, — ответила Рита. — Они ушли на запад.
   — Нет, — сказал старший брат, — я не заказывал, чтоб они ушли на запад. Они просто ушли.
   — Ты уверен, что на языке народа мутетеле леопард называется мамбела, а жираф — чуамби?
   — А что, вправду есть такой язык?!!
 
   Почти весь сентябрь стоял золотой, невиданно теплый. Большой и Мелкий опять переместились на лавочку в сквере. Они не замечали той красоты, что была вокруг них. Они были заняты. Лишь иногда Большой отрывал глаза от экрана, чтобы поздороваться с каким-нибудь прохожим. Знакомых у него было много, и все сплошь знаменитости, Мелкий только глаза таращил. Мимо прошел маленький, верткий человек с черной кудрявой головой, очень смуглый, франтовато одетый; Большой и с ним поздоровался. Они даже обнялись. Они поговорили немного — кажется, смуглый куда-то приглашал Большого, — потом смуглый ушел.
   — Ты его давно знаешь? — спросил Мелкий.
   — Вместе в МГИМО учились. Он меня зовет на пьянку…
   — Сегодня?
   — Нет, через три недели. У нас праздник, день группы — 19 октября. Мы в этот день в первый раз на первом курсе собрались и нализались как следует.
   — Ты пойдешь?
   — Не смогу. Я в командировке буду.
   — Он хороший писатель?
   — Неплохой.
   — А что он за человек?
   — Да как тебе сказать… Странный он. Инфантильный какой-то. По президентским дачам обедал — и обижался, когда в либеральных тусовках на него смотрели косо… Вот он теперь вроде как опять в оппозиции, поэмку эту в Интернете тиснул, а помани его пальчиком — снова в Кремль на карачках поползет… И вечно он хочет быть авторитетом. Мечта его — рядом с царем сидеть и учить царя жить, как Солженицын… Да только цари поэтов обычно для других целей к себе приближают.
   — Для каких?! — заинтересовался Мелкий. Но тут Большой прикусил язык.
   Они продолжали работать. Потом вдруг Мелкий — смуглый человек все не шел у него из головы — сказал Большому:
   — Грустный он какой-то… По телевизору он не такой.
   — Сашка-то? Ему жена изменяет.
   — Да?
   — Говорят. С каким-то молодым кретином из «Фабрики звезд», что ли… Будешь грустный… Да и с баблом у него вечный напряг. Из казино не вылезает.
   — Он тебе не нравится?
   — Ты какие-то бабьи вопросы задаешь, — сказал Большой.
   — Что ты сам-то за человек?
   — А ты?
   — Хватит болтать. Давай работать. Издатель ждет.

Глава осьмая

I. 1830

   Худо-бедно все улаживалось, укладывалось. Нет, конечно, спокойствием и не пахло: опять бесплодные попытки прорваться через карантин, свадьба откладывается черт знает на когда, приступы хандры, раздражения, бешенства… Но такого ужаса, как в октябре, не было больше. Работа шла как никогда. И черные рожи в бледных стеклах не докучали.
   От нее приходили письма — про любовь ни словечка, бранилась, ревновала к соседке его Голицыной (ну, почти напрасно…). Смешная… Он писал ей, писал друзьям… Тон его был, как обычно, небрежно-насмешлив.
   «Отправляюсь, мой милый, в зачумленную Москву — получив известие, что невеста ее не покидала. Что у ней за сердце? твердою дубовою корой, тройным булатом грудь ее вооружена, как у Горациева мореплавателя… „…“ Ты говоришь: худая вышла нам очередь. Вот! да разве не видишь ты, что мечут нам чистый баламут; а мы еще понтируем! Ни одной карты налево, а мы все-таки лезем. Поделом, если останемся голы, как бубны… Здесь я кое-что написал. Но досадно, что не получал журналов. Я был в духе ругаться и отделал бы их на их же манер. „…“ Когда-то свидимся? заехал я в глушь Нижнюю, да и сам не знаю, как выбраться? Точно еловая шишка „в жопе“: вошла хорошо, а выйти так и шершаво. Кстати: о Лизе Голенькой не имею никакого известия. О Полиньяке тоже. Кто плотит за шампанское, ты или я? Жаль, если я. Кабы знал, что заживусь здесь, я с ней завел переписку взасос и с подогревцами, то есть на всякой почте по листу кругом — и читал бы в нижегородской глуши le Tems и le Globe. Каков государь? молодец! того и гляди, что наших каторжников простит — дай бог ему здоровье».
   Он нарочно написал о государе именно Вяземскому, зная, что Вяземский будет злиться. Он любил Николая. По-настоящему любил. Ведь Николай был, как он сам, — одолел, оседлал Чуму. Он бы понял, что значит гимн Ей.

II

   Ненарадовские негры нуждались в батраках, а Саша с Левой нуждались в деньгах: они поистратились изрядно, а Мельнику нужно платить за документы. Они поработали несколько дней, убирая лук и картошку. Они даже косить научились. Негры платили хорошо. Им, кажется, было весьма не по себе от того, что белые на них батрачат. Кормили тоже очень хорошо. «Откормят и слопают», — мрачно шутил Саша, но Лева этой шутки не поддерживал. К Леве мутетеле относились с особым уважением, потому что он умел хорошо ладить с медведем; кажется, они подозревали, что Лева — белый ньянга, другой.
   Потом старший брат отвез их на «уазике» в Валдай. Им нужно было совсем в другую сторону, но они не решились просить его отвезти их в Тверь — не нужно было никому знать, что они в те края уехали.
   — Спасибо и до свидания, — сказали они старшему брату. — Ты сейчас домой?
   — Нет, в банк надо. Оплатить счет.
   — Что-то купил? — из вежливости (так уж он понимал вежливость, ничего не поделаешь) осведомился Саша.
   — Ньянга деньги надо. Каждый месяц, а то будет плохо. Всем надо деньги… Но нам дали скидку, потому что мы — мутетеле. Мутетеле трудолюбивы. Другие знают это. Мутетеле раскрутятся, и другие получат больше денег.
   — По-моему, — сказал Лева, — эти ваши ньянга — такие же бандиты, как…
   — Нет, — сказал старший брат. — Они не такие же. Они — другие.
   До Твери беглецы добрались электричками, а оттуда поехали в Горюхино. Они были в приподнятом настроении. Скоро самый ужасный этап мучений закончится и начнется другой, получше. За эти дни Саша дважды ездил в райцентр, звонил Маше из телефона-автомата и бросал трубку. Он убедился, что она жива-здорова. После этого он решил не звонить ей больше никогда или, по крайней мере, в ближайшую неделю. Он не скрывал своих поездок от Левы, Лева тоже ездил с ним — ведь Леве нужно было купить очки взамен съеденных. Лева знал, что Саша звонил Маше. Лева не ругался, он был страшно рад, что Машу не убили. Да, скоро все станет лучше.
   В горюхинском автобусе они сначала ехали молча: Лева читал журнал «Вокруг света», который купил в киоске на автовокзале (он выбирал это чтиво очень придирчиво и долго; Саша даже разозлился на него, ведь киоскерша могла их запомнить!), а Саша просто глазел в окно. Потом Саше стало скучно, и он толкнул Леву в бок. Лева отложил журнал, потянулся, зевнул. Автобус был почти пуст, к тому же у водителя громко играло радио, и можно было не бояться, что их разговор кто-нибудь услышит. Но они все равно разговаривали очень тихо. Они уже привыкли так разговаривать.
   — Прикинь, да? — сказал Саша, — Пушкин был ньянга…
   Лева хихикнул:
   — Не все камерунцы — ньянга. Да и не факт, что он был камерунцем. Верейский вообще утверждает, что он был гаитянином.
   — Во-во. На Гаити все знают вуду. Тоже колдуны.
   — Я тут как раз читаю… — сказал Лева, продолжая хихикать, и протянул Саше свой журнал, — Я из-за этой статьи его и купил — интересно…
   «Среди многочисленных тотемов зверей, птиц и растений наибольший интерес вызывает культ леопарда. В древности он был очень широко распространен по всему свету и, в отличие от большинства других, сохранился в своем первозданном виде до наших дней в девственных лесах Западной Африки.
   „Он обитает в лесах, скалах, водах; благородный, знатный. Он царь, правитель животных. Он осторожен, мудр, горд. Он не питается падалью. Он тот, кто ненавидит и презирает, которого тошнит от всего грязного… Его зрение ясно. Он видит хорошо, очень хорошо видит; он видит далеко. Даже если очень темно, очень туманно, он видит".