— Я не знаю…
   — Вот и я не знаю. А только он нас пошлет. Уж ты мне поверь.
   — Это я-болван виноват, что мы написали совсем не то и не про то, — сказал Мелкий, повесив голову.
   — Нет, друг мой. Не казни себя. Ты-болван тут абсолютно ни при чем.
   — А кто виноват?
   — Никто… — сказал Большой, морщась, словно от зубной боли. — Это все в воздухе… Быть может, еще не поздно все исправить, если забыть про воздух… Слушай, я схожу за сигаретами.
   Когда Большой вернулся, за столиком в кафе никого не было. Раскрытый ноутбук, кофе в чашке еще дымится. Он выбежал на улицу. Он увидел только, как лиловый «понтиак» уезжает со стоянки. Странно. Он думал, что это будет черная «Волга» или полубандитская «девятка» с темными стеклами, и был уверен, что первым возьмут — его.
   Он побежал за «понтиаком», но не догнал, конечно. Некоторое время он топтался, взмахивая руками и озираясь. Потом вернулся на стоянку. На том месте, где стоял «понтиак», валялась пуговица от льняного костюма, оторванная с мясом.
   Он вошел в кафе и сел за свой столик. Работу — какую-никакую — нужно было все же заканчивать. Он стал работать. Ему было изрядно не по себе от того, что никто не вытирает грязные лапки о скатерть и не задает дурацких вопросов.

XIV

   — Слишком сложно, — сказал Саша. Это он сказал в ответ на Левины длинные рассуждения. Лева ему пытался втолковать, что простых решений не бывает («Это тебе не „Матрица“, Пушкин, это — жизнь!»); если даже Саша (что крайне маловероятно) сможет найти последнюю страницу рукописи и не попасться, и скажет ему о миссии, которую он (по субъективному, эмоциональному мнению гуманитария Пушкина) должен исполнить, и он поверит Саше, и засучит рукава, и возьмется за дело, и ухитрится получить власть — далеко не факт, что из всего этого получится что-нибудь хорошее; и уж подавно не факт, что он вернет Саше его недостроенный дом и подарит нефтяную вышку или что-нибудь в подобном духе, а не посадит, наоборот, в тюрьму, чтоб не болтал лишнего: всем известно, как пришедшие к власти расправляются с помощничками и союзничками.
   — А человек мыслящий есть существо сложное… Это вы, буржуазия, все стремитесь свести к простым вещам: товар — деньги…
   Лева сидел, заложив ногу на ногу, и покачивал носком новенького ботинка. Костюм на Леве был хороший — не от Диора, конечно, и даже не от Зайцева, — но дорогой. Уж Саша-то в таких вещах знал толк. Пахло от Левы первоклассным парфюмом. Очки на Леве были — не с рынка, фирменные. Все, что окружало Леву — дом в семь комнат, кресла кожаные, ковры, вазы со свежими цветами, сад, обустроенный по всем правилам ландшафтного дизайна, — теперь Леве принадлежало. В шуринах у Левы кого только не было, даже батюшка, можно сказать, собственный. Даже лицо и фигура Левы стали какие-то другие, уверенные. А Саша был одет в чужие старые джинсы и куртку, и не было у него ничегошеньки, и не предвиделось в обозримом будущем. Так кто из них теперь — буржуазия?
   Людмила, постучавшись легонько, вошла — взять какой-то журнал. Саша окинул ее с ног до головы уничтожающим взглядом. Но… Эта сухощавая, холодная дамочка в кожаных туфлях, в английском костюмчике, с клипсами жемчужными… Нет, она не уничтожилась под взглядом Саши. Это Саша уничтожился… Он вдруг представил себе — точней, ему само представилось, помимо его воли, — как Лева с Людмилою на своей еще нестарой «ауди» (тачка Людмилиного мужа покойного) подъезжают к какому-нибудь из модных московских ресторанов — «Гранд-Опера», к примеру, «Шоколад», или «Вертинский», или там к «Рэдиссон-Славянской» они подъезжают, чтобы в суши-бар заглянуть, — и никто не смеется, не гонит их, а принимают как самых приличных и нормальных людей… А вот Лева стоит за кафедрою в каком-нибудь американском университете и говорит: «Возьмем хомяка», и небрежно так пачки баксов складывает в «дипломат» крокодильей кожи… Саша заморгал, протер глаза. Он не понимал, отчего ему вдруг такое привиделось. Домишко Людмилы был хорош для Кистеневки, не более того, и «ауди» была хоть и не старая, но и новой ее тоже не назовешь. И все-таки… У Левы дом, хорошая машина (у Левы, который даже прав отродясь не имел!), сад в сорок соток, а Саша люмпен. Что по этому поводу думает гомеостатическая система? Оно, конечно, нехорошо, что у нас ученые нищенствуют; но Лева свое благополучие не ученостью приобрел, а какой-то никому, кроме Людмилы, непонятной мужской соблазнительностью… Нет, как-то все это неправильно. Не очень правильно. Разве для равновесия и порядка нежелательно, чтобы Лева немножко поделился с Сашею?
   — Саня, ты дурак. Неужели ты веришь, что этот тип, кто б он ни был, сможет одним махом устроить в этой стране райскую жизнь?
   Никак невозможно было добиться от Левы, чтоб он хоть что-нибудь назвал «нашим» — рукопись, страну ли… А вот про дом и машину он говорил «наше», хотя это все было не его, а его жены. Хотя, конечно, муж и жена — одна сатана…
   — Короче, я ухожу. Завтра ухожу.
   — Эх, Пушкин, Пушкин… Ну, найдешь ты десятую страницу… Ну, прочитаем мы ее…
   — Мы? — у Саши даже сердце забилось по-другому.
   — Н-ну… Я, конечно, с удовольствием помогу, чем сумею… Ты приезжай, мы тебе всегда рады…
   — Хорошо, — безжизненным голосом отозвался Саша, — спасибо за приглашение.
   Лева сглотнул, кадык его дернулся. На лбу выступила испарина. Он так вертел очки за дужку — сейчас отломится…
   — Саня, я… Саша… А если этот мужик с тобой и разговаривать не захочет? Если он тебя пошлет?
   — Ну, это уже его проблемы.
   Саша погладил Лже-Черномырдина, сидевшего у него на коленях, потрепал черные уши — Лже-Черномырдин заворчал, довольный…
   — Лева… Пошли со мной, а? Я один не могу…
   — Я не могу теперь ее бросить, — сказал Лева, — она не может без меня жить… И такая большая популяция хомяка — это же… Не уезжай, останься, живи с нами. Ведь здесь есть все, что ты любишь: церковь, боулинг…
   — Нет, спасибо, — сказал Саша. В душе его был смертный холод. — Я найду десятую страницу, найду этого типа. Я его заставлю меня выслушать.
   — Чтоб он тебе вышку подарил?
   — У меня сын есть. Тебе этого не понять. Не хочу, чтоб он тоже как заяц бегал… Чтобы всякие козлы могли его убивать ни за что ни про что… Хочу, чтоб ему после меня осталось что-то…
   — У меня тоже теперь дочь, — ответил Лева.
   Дочь была у Людмилы, она училась в Питере, в университете, на первом курсе. Саша с Левой ее видели только раз — на свадьбе. Обыкновенная девчонка, худенькая, волосы русые.
   — Она не твоя.
   — Так ведь и твой сын — не твой, — сказал Лева.
   О, как Лева стал жесток — неужто все это сделали с Левою дом о семи комнатах и кожаные кресла?
   — Не будем об этом.
 
   Саша покидал Кистеневку не таким беззащитным зайцем, каким прибыл сюда: у него были отличные документы, у него были деньги, много денег, что одолжил ему Лева, у него были в кармане ключи от трех свободных квартир — в Москве, Новгороде и Питере; у него были телефоны и адреса разных полезных людей — хирурга пластического, адвоката, кой-каких ментов разумных и порядочных и кой-чем кой-кому из кистеневцев обязанных; наконец, он мог в любую минуту в Кистеневку вернуться. Но ему было холодно, ой как холодно!
   Зачем он уходил? Он и сам хорошенько не понимал этого. Немножко из-за Сашки, немножко из-за вышки… Не только из-за Кати, не столько из-за Маши… Даже не из-за гомеопатической системы… Просто… Здесь он остаться не мог. Никому он не был нужен. Никогда б он не стал в Кистеневке своим; он был — другой; здесь он был — лишний человек. Быть нищим приживалом у Левы и Левиной благоверной… Лева, конечно, спас его тогда, на проселочной дороге, не убежал, а рискуя собой, заорал тоненько: «Милиция»; Лева и теперь… о, если б Лева не такой лощеный стал, если б не так сильно сверкали его новые ботинки!
   Саша старался бодриться:
   — Сиди тут со своей старой квакшей… Ах, Белкин, какие девки кругом… Я еще не решил, к которой первым делом пойду: к Катьке или к Машке… или… может быть… есть еще одна…
   — Ты, главное, веди себя тихо. Не спеши. И чуть что — сразу приезжай. Или дай знать, наши за тобой приедут.
   Они с Левой так уговорились: если Саша найдет десятую страницу — он не будет горячку пороть, а сперва приедет в Кистеневку, и они вместе прочтут имя и — исходя из того, чье это будет имя, — соберут об этом типе полнейшую информацию и подумают, как к нему лучше подобраться, и стоит ли к нему подбираться вообще, или, может, лучше будет оставить гомеопатическую систему в покое.
   — Да, я так и сделаю, — сказал Саша. — Не волнуйся.
   Лева глаз на Сашу не подымал; он все размахивал дурацкими своими, новенькими, дорогими очками — и вдруг сдавил их в ладони так, что хрустнули стекла и кровь во все стороны брызнула.
   «Он же дурак… О девках думает! Если его не возьмут в ближайшем райцентре — его возьмут в Подольске, его возьмут в Остафьеве…» Но все равно Лева не мог… И разве тогда, в первых числах августа, Саша, ведомый собственной глупостью и алчностью, не против воли втянул Леву в эту мерзкую историю, разве не разрушил Левину мирную жизнь?
   На прощанье Саша все-таки спросил, не смог себя пересилить, не удержался:
   — Думаешь, здесь ты в покое отсидишься? Думаешь, за тобой не придут?
   Лева сказал жене и батюшке, что рукопись уничтожена, но это была неправда. Рукопись они положили в специальный вакуумный контейнер и зарыли — ночью, при полной луне, — на опушке леса близ деревни.
   — Не знаю, — сказал Лева.
 
   С утра над Кистеневкой кружил вертолет. Бока его и брюхо были камуфляжные. Опознавательных знаков и номеров на нем не было видно. Может быть, он просто заблудился.

XV

   В райцентре Сашу не взяли. Его не взяли и в Подольске. Был ли он там? Нашел ли он десятую страницу? К сожалению, пока этого никто не знает. Возможно, его не взяли до сих пор, хотя более вероятно, конечно, обратное. Во всяком случае, в Кистеневку он до сих пор не возвращался и Леве не звонил.
   Говорят, спустя неделю после отъезда из Кистеневки его видели в Питере, в кондитерской Вольфа и Беранже. Говорят, что у него, когда он сидел у стойки и тянул свой кофе, было лицо человека, которого оглушили каким-то ударом. Узнал ли он, что Диана Минская скончалась в больнице утром двадцать первого октября? (Она так и не пришла в себя. Отец ее и сожитель — все-таки она солгала про замужество — не примирились над смертным ложем, а только пуще возненавидели друг друга.) Или он совсем не за этим приехал в город Петербург?
 
   …О наш читатель! Если ты…
 
   Большой остановился, пальцы его замерли на клавишах. Он ушел из кафе — там было душно и плохо пахло — и сидел опять в сквере. У ног его голуби клевали хлебные крошки. Он был один, свободный; имени его на обложке не будет; никто никогда не напомнит ему о его позоре. Но надо ко всему подходить добросовестно. Надо бы все-таки вышвырнуть неправильные стихи, вставить правильные. И к чему, собственно, эта фамильярность? «О мой читатель! Если Вы…»
   Он рассеянно смотрел на прохожих, на проезжающие мимо машины. Потер лоб рукой. Опять остановился. Стер.
   О наш читатель! Если ты… если тебе вдруг случится оказаться по делам в Подольске (это такой маленький город в Московской области) и ты попадешь домой к каким-нибудь людям и увидишь, что их ребенок читает книгу со штампом детской библиотеки, — возьми эту книгу, раскрой, посмотри — не завалялся ли между ее страниц листок бумаги… Это мятый листок бледно-картофельного цвета, размером чуть побольше формата А5, исписанный выцветшими коричневыми чернилами… Поступай с ним, как твое сердце тебе подскажет. (Наверное, там написано, что это все просто шутка, просто шутка…) Но все-таки… все-таки — на всякий случай! — держись подальше от…
   Тормоза взвизгнули; он поднял голову… Глазами слепыми, щурясь, глянул.
   от черных «Волг» и лиловых «понтиа»…
 
   — Поздравляю, — сказал Издатель, — я очень доволен.
   — А деньги?
   — О, сию минуту. В бухгалтерии вас уже ждут. Поздравляю, поздравляю… Наш сермяжный ответ Умберто Эко…
   — Это очень актуально?
   — Очень, очень. И что в книге под названием «Код Евгения Онегина» нет никакого Евгения Онегина — остроумно… И что персонажи расшифровывают совсем не те стихи, которые авторы для них написали, — ведь мы же не будем объяснять читателю, почему так получилось, правда?! — тоже остроумно… Но, надеюсь, читатель все же сможет прочесть правильные стихи?
   — Да ради бога. Поместите их в конце романа.
   — И то, что Издатель такой пошляк — очень остроумно, очень… особенно учитывая, сколько раз вы за мой счет обедали, сколько будили меня среди ночи телефонными звонками… — Издатель принужденно улыбнулся. — Но как же все-таки по-настоящему называется эта ужасная организация негров?! Это надо бы развить поподробнее — такой, знаете, экскурс в историю, всякие этнографические сведения, читатель любит… Я понимаю, вам этим заниматься недосуг, но можно отправить вашего соавтора в библиотеку, в музей, организовать ему консультацию специалиста. Где он, кстати?
   — Задерживается… — сквозь зубы пробормотал Большой. Он смотрел не на Издателя, а куда-то мимо, — в окно, в зеркало, снова в окно…
   — А каким рваным, сбивчивым становится ритм в последних главах… Я понимаю: вы хотели передать ощущение этого сухого полуудушья, полубезумия, когда вроде бы все можно и как бы ничего нельзя… когда не знаешь, что делать, и то ли дышишь, то ли нет… когда о полной гибели всерьез не может быть и речи… да и не способны вы… то есть мы… на гибель-то; а только — балаганчик, да и тот — сухой, компьютерный, и кровь даже не клюква, а…
   — Очень актуально. Да-да.
   Большой не смотрел на Издателя и потому не замечал, что тот, в свою очередь, избегает его взгляда. Издатель потому и говорил так много, чтобы не встретиться глазами с Большим.
   — Так пожалуйте в бухгалтерию.
   Большой встал и пошел в бухгалтерию. Бухгалтерия была на восьмом этаже. На лестнице его взяли за локти. (У Издателя — жена, дети…)
   Он посмотрел вниз, в черноту пролета, и увидел, как на него надвигается пол, стремительно кружась, и увидел, как, раскинув руки, лежит на этом полу. Но они не давали ему двинуться. Они держали его и улыбались ему заботливо, почти нежно. Глаза их были пустые, светлые.
   — Нет, — сказал Большой, — бухгалтерия подождет. Не теперь… Я должен дописать еще немного, совсем немного.

XVI. 1837

   Черный вышел, наверное, из зеркала: впрочем, не все ли равно? Ни секунды не раздумывая, он взмолился:
   — Помоги мне. Я больше не могу…
   — Все будет хорошо, — сказал черный, глядя на него с жалостью. (Почему — с жалостью? Ведь жалость была черным абсолютно чужда.) — Ты не умрешь.
   — Правда?
   — Если кто и умрет, то не ты.
   — Она любит того?
   — Нет. Она любит тебя. Ты не умрешь.
   — Правда? Правда? И я закончу «Петра»? И меня отпустят ехать куда я захочу?
   — Да. Уже скоро.
   — Что я должен за это для вас сделать?
   — Ничего.
 
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
 
   Сжег. На свечке сжег. Засуетился. Черный куда-то исчез. Осталось только разорвать петлю и освободиться, и потом уж все будет хорошо.
   «Барон,
   прежде всего позвольте подвести итог всему тому, что произошло недавно. — Поведение вашего сына было мне полностью известно и не могло быть для меня безразличным; но так как оно не выходило из границ светских приличий и так как притом я знал, насколько жена моя заслуживает…
   «…»
   … имею честь быть, барон, вашим нижайшим и покорнейшим слугою.
   26 января 1837 г.»
 

Вместо эпилога

   Они сидели, как обычно, в сквере на Тверской, у памятника Царю, где все встречаются. Они более-менее успешно сдали Издателю (умному, доброму и нисколько не обидчивому) свою книгу, получили более-менее сносный гонорар и теперь, празднуя, пили пиво. Они пили пиво, не обращая на памятник никакого внимания, потому что он давным-давно стал уже привычной и скучной деталью пейзажа. Впрочем, Большой находил, что фигурка Пушкина, протягивающего Царю свою свободно сложенную хвалу, скульптору не удалась, и не раз говорил об этом, а Мелкий считал, что Царь мог бы и не хлопать Пушкина по плечу, а хотя бы обнять за талию, но помалкивал.
   Они сидели и пили долго. Когда они совсем напились, им стало казаться, что Пушкин им подмигивает. Но он, разумеется, никому не подмигивал. Он смотрел на Царя открыто, честно и с достоинством, насколько ему позволяла его коленопреклоненная поза.
 
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
Его отец, как раз убитый
Сынком и собственною свитой,
Желал подобен быть Петру
И оттого вводил муштру.
Он был Петра убогой тенью,
И сын, взошедши на престол,
Две-три реформы произвел
И дал дорогу просвещенью;
Чуть вольность нам не подарил,
Но Австерлиц его смирил.
 
 
Его мы очень смирным знали,
Когда не наши повара
Орла двуглавого щипали
У Бонапартова костра.
Орел, символ австрийской славы!
Как знать, зачем орлы двуглавы
Венчают разных два герба?
Должно быть, нас роднит судьба:
Орел ощипан, словно кочет,
Но до сих пор еще жесток,
Глядит на запад и восток,
А на себя смотреть не хочет -
Хотя при помощи когтей
Терзает собственных детей.
 
 
Гроза двенадцатого года
Настала — кто нам тут помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский Бог?
Дерзну в забавном русском слоге
Поразмышлять о русском Боге:
Что изувер, что маловер
Его кроят на свой манер.
Одним он видится Перуном,
Другим мерещится бретер,
Иному — гвардии майор,
А я, бряцающий по струнам,
В нем зрю не строгого отца,
А лишь свободного певца.
 
 
Но Бог помог — стал ропот ниже,
И скоро, силою вещей,
Мы очутилися в Париже,
А русский царь главой царей.
Воспой, послушливая Муза,
Оплот Священного Союза:
Россия тужилась, губя
Не Бонапарта, но себя.
Рассвет случился сер и краток:
Все войны русские — предлог,
Чтоб конь казачий растолок
Последний вольности остаток;
И возгласил победный гром
Расправу с внутренним врагом.
 
 
И чем жирнее, тем тяжеле;
О русский глупый наш народ,
Скажи, зачем ты в самом деле
Всегда живешь наоборот?
Зачем ты предан властелину,
Который мнет тебя, как глину,
А к тем, кто душу в глине зрит, -
Неблагораден, как Терсит?
Зачем по кругу непреклонно
Бредешь седьмую сотню лет?
А впрочем, ты — как твой поэт -
Ни в чем не хочешь знать закона.
У нас обоих повелось
На все давать ответ «авось!».
 
 
Авось, о Шиболет народный,
Тебе б я оду посвятил,
Но стихоплет великородный
Меня уже предупредил.
Он прав: его тупая ода
Достойна бедного народа,
Который принял, как пароль,
Свою особенную роль.
И то: угрюмому тевтону
Пристрастье к выправке дано,
Французу — легкость и вино,
Моря достались Альбиону.
Над златом чахнет Вечный Жид…
А нам авось принадлежит!
 
 
Авось, аренды забывая,
Ханжа запрется в монастырь,
Авось, по манью Николая,
Семействам возвратит Сибирь
Сынов, которых нынче травит;
Авось дороги нам исправят,
И заведет крещеный мир
На каждой станции сортир;
Авось в просторах наших стылых
Возникнет честный, правый суд;
Авось нам вольность принесут
Извне, коль сами мы не в силах, -
Как грезил сам Наполеон…
Да где ему — пропал и он.
 
 
Сей муж судьбы, сей странник бранный,
Пред кем унизились цари,
Сей всадник, папою венчанный,
Исчезнувший, как тень зари,
Мечтал захваченной державе
Внушить понятия о праве,
На холод цепи крепостной
Повеять галльскою весной,
Дать конституцию… Какое!
Российский дух себя хранит.
Разбивши грудь о наш гранит,
Измучен казнею покоя,
В изгнанье гордый дух угас.
Кто покорит нас, кроме нас?!
 
 
Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишенева уж мигал.
А на Руси, врагов развеяв,
Уныло правил Аракчеев,
И в уши выбритым рабам
Гремел казенный барабан;
Кинжал Лувьеля, тень Бертона,
Шенье последние слова,
Капета мертвая глава -
В виденьях не тревожат трона:
Спокойно дремлется рабу,
Как деве сказочной в гробу.
 
 
«Я всех уйму с моим народом!» -
Наш царь в Конгрессе говорил,
И затруднялся с переводом
Французский дерзостный зоил.
Иль бредит он как сивый мерин,
Иль в самом деле так уверен,
Что вечен будет трон царей
И стон военных лагерей?
Ужель бессильно негодует
Россиийский ум, тиранов бич?
Твой царь в Европе держит спич,
А про тебя и в ус не дует:
Ты, Александровский холоп.
И никаких тебе Европ!
 
 
Потешный полк Петра титана,
Дружина старых усачей,
Предавших некогда тирана
Свирепой шайке палачей, -
Живой пример, что чувство долга
Нельзя позорить слишком долго
И что обычный здравый толк
Порой сильней, чем честь и долг.
Уже не раз слуга престола,
Красивых слов не говоря,
Смещал российского царя
Посредством выстрела простого
Или сурового штыка…
Но наша память коротка.
 
 
Россия присмирела снова,
И пуще царь пошел кутить,
Но искра пламени иного
Уже издавна, может быть,
В умах героев тихо тлела.
В тиши замысливалось дело,
Во тьме огонь перебегал,
И генералу генерал
Уже твердил, что власть тирана
Терпеть дворянам не к лицу
И стыдно честному бойцу,
Что носит званье ветерана,
Служить игрушкой царских рук…
Так собирался тайный круг.
 
 
Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Никиты,
У осторожного Ильи.
У них свои бывали сходки.
Они за рюмкой русской водки,
Они за чашею вина
Порой сидели дотемна,
Но не от водки там пьянели:
В тумане споров и легенд
Там замышляли свой конвент;
Им представлялось в буйном хмеле,
Что вольность — юная жена,
И грудь ее обнажена.
 
 
Друг Марса, Вакха и Венеры,
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал,
Читал свои ноэли Пушкин,
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал,
И, цепи рабства ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
 
 
Так было над Невою льдистой.
Но там, где ранее весна
Блестит над Каменкой тенистой
И над холмами Тульчина,
Где Витгенштейновы дружины
Днепром подмытые равнины
И степи Буга облегли,
Дела иные уж пошли.
Там Пестель, что с Юшневским вместе
Отряд из Брутов набирал,
Холоднокровный генерал
И Муравьев, апостол мести:
Он, полон дерзости и сил,
Минуты вспышки торопил.
 
 
Сначала эти заговоры
Между лафитом и клико
Лишь были дружеские споры,
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука.
Все это было только скука,
Веселье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов…
Казалось, их союз случайный -
Игра… но дело решено:
Узлы к узлам, к звену звено -
И постепенно сетью тайной
Оплел Россию. В декабре
Наш царь дремал — и вдруг помре.
 
 
Когда б вослед за старшим братом
Воссел на троне средний брат,
Чей голос громовым раскатом
Гонял войска на плац-парад,
Когда бы к вящей русской славе
Великий князь в своей Варшаве
Сказал решительное «да» -
Все завернуло б не туда.
Однако князя Константина
Влекла не снежная страна,
А полька, юная жена,
Да полкового карантина
Ружейный запах войсковой…
И он качает головой.
 
 
Сенат, безвластья не желая,
Несмелым росчерком пера
На трон возводит Николая -
И мыслит гвардия: пора!
Она любила Константина;
Солдатам, впрочем, все едино -
Что Константин, что Николай,
Когда прикажут — помирай.
Войска на площади Сената
В холодном, пышном декабре
Стояли зябнущим каре,
Подобьем черного квадрата,
И царь, предчувствием тесним,
Слал Милорадовича к ним.
 
 
Убив его, Каховский грозный
Ускорил горестный финал.
Когда сгустился дым морозный
И вечер медленно скрывал
Собора будущего остов, -
Уже науськали профостов,
И в туже ночь бунтовщиков
К ответу взяли, как щенков.
Иные не были готовы
Убить законного царя,
Иные сдались, несмотря
На неизбежные оковы, -
И пять безумных, лучших лет
Пропали зря… а впрочем, нет.
 
 
С тех пор российские напасти
Воспроизводят тот же ряд:
Приходит время смены власти,
О коем долго говорят;
Желает тайная дружина
На троне видеть Константина,
Хоть говорят, что Константин -
Дундук, мерзавец и кретин;
Он отрекается от трона,
Который занят подлецом
Со злобным, маленьким лицом,
Кривым, как будто от цитрона;
Войска, не чувствуя стыда,
Идут на площадь — и тогда…
 
 
В моем магическом кристалле,
Туманном, впрочем, как авось,
Я вижу: вот они восстали -
И вот им нечто удалось.
Переворот в Отчизне милой
Возможен лишь военной силой
И на обед, и на фриштык
В такое время нужен штык.
Хоть я немного знаю вуду,
Как всякий истый Ганнибал, -
Но мне претит кровавый бал,
И я блистать на нем не буду;
Лишь осторожно намекну,
Подобно сказке или сну.
 
 
Раз, в октябре багрянолистом,
Все там же, около дворца,
За маленьким авантюристом
Толпа, покорна, как овца,
Пойдет с оружьем наготове
И власть возьмет почти без крови;
Другой же раз, сто лет спустя,
Глазами пылкими блестя,
Она на площади сойдется,
Сплотится некуда тесней,
Причем солдаты будут с ней
Под руководством инородца;
Солдаты будут в большинстве.
Все это сделают в Москве.
 
 
Всесильный Он, чье имя страшно,
И я его не назову,
Укажет — «Вот Кутафья башня!» -
И поведет туда Москву…
Толпа пойдет со стоном страсти…
То будет время смены власти.
И я, робеющий пиит,
He знаю, кто за ним стоит -
За повелителем, тираном,
Что вышел прямо из толпы:
Его поклонники слепы
И одурманены Кораном,
Однако вовсе не Коран
Их слепо гонит на таран.
 
 
Увы, таков уж русский опыт
На местных сумрачных ветрах,
Что вся свобода наша — шепот,
А все права — безвидный прах.
Так повелось, что людям чести
Привычно собираться вместе
Лишь для того, чтоб хаять власть
И после этого пропасть.
Вот так, как мерзостная сводня,
Тиран под знамя соберет
Солдат, поэтов и народ…
Но это будет не сегодня,
А в год две тысячи восьмой,
Прошитый красною тесьмой.