Предпоследнюю строфу Саша вот как прочел:
 
...............власть го.........
ничем вовек....................
............даже...................
.......................................
Но искра пламени иного
.......................................
И если..........................
........................он придет!
И плети рабства ненавидя
.......................................
...........вчерашний..........
исполнен дерзости и сил,
Он.................................
 
   Лева равнодушным взглядом скользнул по Сашиным записям. После печальной ошибки с хомяком он к рукописи больше не прикасался.
   — Какой-то «он»… Придет…
   — В две тысячи восьмом году, я так понял. В предыдущих строках про две тысячи восьмой говорится.
   — Ах, это все пустые домыслы… Кто-то куда-то придет… Как придет, так и уйдет… Наплевать мне на твою рукопись.
   — Это, Белкин, я уже сто раз слышал. Да только она не моя. Она наша.
   Тогда Лева — усталый упрек в Сашином голосе, видимо, как-то на него подействовал — попытался хотя бы сделать вид, что ему интересно. Он сказал, что лично он может более-менее всерьез рассматривать два варианта: либо стишки, сочиненные шутником, написаны для отвода глаз, а на самом деле в бумагах кроется некая военно-техническая или другая секретная информация, которой им никогда в жизни не прочесть; либо это все-таки Пушкин, которому по каким-то таинственным соображениям безопасности никак нельзя позволить находиться в частных руках, а Саша с Левой просто неправильно разобрали некоторые строфы; обе эти версии, конечно, совершенно бредовые, но все остальные — еще глупей.
   — Но это в том случае, — добавил Лева, — если нас ловят именно из-за рукописи. Я-то все больше склонен полагать, что она ни при чем, просто глупость. И никаких предсказаний в ней нет.
   Саша думал иначе: душа его, в отличие от Левиной сухой души, всегда ждала и жаждала чуда, и он как-то незаметно для себя уверовал в то, что Пушкин был ньянга и умел предсказывать будущее. Но бесполезно было говорить об этом с Левой. Лева в такие штучки не верил, и ни рассказы мутетеле, ни статья в «Вокруг света» его ни в чем не убедили.
   С другой стороны, если даже Пушкин и был ньянга и прорицатель, это не объясняло, почему за рукописью охотятся. «Всяких предсказателей кругом тьма-тьмущая; по телевизору каждый день гороскопы читают… Колдуны, ведьмы, маги… Никто их не трогает, никого они не волнуют. Не понимаю…»
   — Ты считаешь, что это Пушкин, — сказал вдруг Лева (он иногда выказывал завидную проницательность, так что Саша даже пугался), — хорошо, я готов обсуждать эту версию, делать-то все одно нечего… Оставим пока вопрос о содержании стихов, предположим, что мы их не так прочли и неверно поняли. Почему эти листки были закопаны под твоей беседкой?
   — Я тебе сто раз объяснял, как это вышло: старые хозяева…
   — Ты хочешь сказать, что, когда они строились, коробка с бумагами уже много лет лежала там, в земле.
   Саша дернул плечом и не ответил. Его злила манера Левы постоянно повторять слова собеседника, немножко меняя их местами и прибавляя «Ты хочешь сказать, что» — для чего это нужно? Лишний раз продемонстрировать, какой Лева умный и сообразительный и как точно, в отличие от Саши, он умеет формулировать мысли? Разумеется, Саша хотел сказать именно это: он даже не сто, а сто тысяч раз говорил Леве, что не допускает и мысли о том, что старик со старухой, у которых он купил участок, сами зачем-то зарыли рукопись у себя под беседкой.
   — Почему не в усадьбе? — спросил Лева.
   — Ты хочешь сказать — почему Пушкин не зарыл ее в усадьбе Вяземского, где теперь музей?
   — Что за идиотская манера, — фыркнул Лева, — все время повторять «Ты хочешь сказать, что»… Я всегда говорю именно то, что хочу сказать.
   Все эти мелкие препирательства показывали одно: как сильно Саша и Лева надоели друг другу. Но они старались сдерживаться, во всяком случае, Саша старался: он и сейчас стерпел, не огрызнулся.
   — Пушкин — или, предположим, Вяземский — спрятал бы ее в усадьбе, — повторил Лева. — Он не стал бы зарывать ее на каком-то пустыре.
   — Откуда нам знать, что во времена Пушкина там был пустырь? Может, там была деревня, дома крестьянские, огороды.
   — Тем более. Пушкин не стал бы прятать свои вещи в крестьянском огороде.
   — А может, там были не огороды…
   Лева криво и грустно усмехнулся: будь это все в кино, они бы в первый же день пошли к какому-нибудь историку-краеведу, представились — ну, допустим, журналистами — и вызнали б у этого краеведа историю Сашиного участка вплоть до времен палеолита: что и когда на этом месте было, прогуливался ли там Пушкин и какого числа… А их с Сашей всякая мелочь ставила в тупик. Да что там Пушкин! Они даже не могли позвонить в Горюхино и узнать у соседки Мельника, пришел ли старик обратно в ум, — соседку могли уже обработать комитетчики, ей могло показаться подозрительным любопытство приезжих; и даже скажи она, что Мельник уже в порядке, это вовсе не означало бы, что так оно и есть на самом деле. Так и жизнь пройдет — в ожидании Мельника, как дурная пьеса… А что потом? Сможет ли он когда-нибудь вернуться к своей науке? А если нет — зачем все эти мучения?
   А Саша думал совсем о другом: он пытался представить себе Пушкина — в цилиндре и с лопатой, роющего яму ночью, на пустыре, озираясь по сторонам, под полною луной. Какая-то странная получалась картинка, неубедительная. Пушкин, наверное, даже не знал, с какого конца держать лопату. Яма была глубокая. А Пушкин был маленький, тощий, физически слабый, тяжелей гусиного пера, небось, никогда ничего не брал в ручки — много он накопает! «Нет, он же на дуэлях стрелялся, — сам себя одернул Саша, — чтобы пистолет держать, нужна твердая рука. Но все равно. Пистолет — это пистолет, а лопата — совсем другое дело. А может, коробочку все-таки закопал Вяземский?» Но Вяземский был князь и, по Сашиному мнению, подавно не умел с лопатой обращаться. «Да были ли вообще во времена Пушкина лопаты? Может, тогда землю рыли этой, как ее… мотыгою. Плохо нас в школе истории учат, очень плохо».

XIV. 1936

   Комнатка была круглая, тесная, уставленная всякой всячиной; бронзовые бюсты, картины без рам, книги горами громоздились на полках и прямо на полу. Хозяева пытались наводить порядок, получалось плохо: мало места. В этот октябрьский день хозяин был дома один. От стука в дверь он вздрогнул. Он от всякого стука вздрагивал. Сюда, в башенку, мало кто приходил. Он отпер дверь. В первую минуту он не узнал гостя.
   — Добрый день, Павел Сергеевич, — сказал гость.
   Голос его был бесцветен, вежлив. Сам он был — худой, с землистым лицом, в очках. Теперь хозяин узнал его (по портретам, лично знакомиться не привелось) и ответил:
   — Добрый день, Генрих Григорьевич.
   Оба — хозяин и гость — были отставники, неудачники. Хозяин когда-то был (и до сих пор считал себя) графом. Гость когда-то был (и до сих пор за глаза прозывался) фармацевтом. Хозяина выгнали с должности семь лет тому назад. Со времени отставки гостя прошло двадцать четыре дня. Гостю было хуже, он еще не привык. И для него отставка была лишь началом конца. О том, что бывает дальше, он знал не понаслышке.
   Хозяин не догадывался о сложных переживаниях гостя, ему было не до них. Он думал о том, что не попрощался с женой и сыном. Для него гость был так же страшен, как был бы страшен, появись он двадцатью четырьмя сутками ранее. Странно было то, что гость пришел за ним сам. Но у них — свои причуды…
   — Выйдем на воздух, Павел Сергеевич, — сказал гость, — здесь говорить не хочу.
   Хозяин не спросил, о чем гость собирается говорить. Он был уверен, что для него все кончено. Лицо у него было застывшее, взгляд болезненный, рот полуоткрыт.
   Двигаясь механически и вяло, он оделся. Они спустились и вышли. Машины не было. Они пошли пешком. Молча они миновали громадную мусорную свалку у монастыря.
   — Прогуляемся по набережной, — сказал гость, нервно озираясь, — или нет, лучше…
   Они свернули на Пироговку.
   Хозяин — теперь, вне стен каморки, он больше не был хозяином, так как же называть его? «гр-н такой-то»? по имени-отчеству? не графом же звать его… — был истерзан усталостью, сломлен многолетними унижениями, парализован страхом; он хотел одного — чтобы побыстрей уж все кончилось. Он не замечал, что гость (тут еще больше подошло бы иное слово, странно похожее — the ghost, но пусть уж гостем остается) смотрит на него не с угрозой, а с надеждой, почти просительно, едва ли не моляще.
   Вышли к Девичьему полю, посреди которого гранитной глыбой стоял человек, хмуро глядящий из-под нависших бровей. Каменные пальцы его засунуты были за пояс рубахи, лежащей каменными складками. На скамейках под облетающими липами сидели парочки.
   — Присядем, — сказал гость и повел рукой в сторону ближайшей скамьи.
   Шереметев опустился на скамейку. Он не чувствовал своего тела. У ног его прыгали воробьи и топтались голуби — взъерошенные, грязные. День был пасмурный, но теплый. Он поднял глаза — прямо в лицо ему смотрел каменный идол; дальше, за сквером, высилась — такая же каменная и серая — Военная академия. От ее огромной гранитной лестницы и мощных парапетов исходило ощущение тяжкой силы. Танк на крыше ничего к этой силе не прибавлял. Сила была сильна не машинами.
   Гость застенчиво кашлянул.
   — Как вы… как ваши дела? — спросил он. Голос его был немного охриплый.
   — Благодарю, все хорошо, — бездумно ответил Шереметев. «Кто это? Кто ему отвечает? Это не я…»
   — Я всегда считал и считаю, Павел Сергеевич, — сказал гость, — что с вами обошлись несправедливо.
   Шереметев молчал. Он вновь опустил глаза и смотрел на голубей. «Несправедливо… несправедливо…» В двадцать седьмом он еще на что-то надеялся. В двадцать девятом — успокоился. Теперь покой закончился, а надеяться было не на что.
   — Интрига, — сказал гость. — Много интриг. Со мной тоже поступили несправедливо.
   Шереметев пытался вспомнить, кем теперь стал гость. «Нарком чего-то… но чего? Связи, кажется… Но это все игры… Он и его преемник и погубитель — они просто играют. Вот они пришли за мной…»
   — При вас, Павел Сергеевич, усадьба содержалась в наилучшем виде. А что теперь? Санаторий для чиновников. Не берегут народное достояние. Вот когда вы были хранителем усадьбы — все содержалось в наилучшем виде…
   Шереметев не понимал, для чего это говорится. Никогда — насколько ему было известно — орган, еще недавно возглавляемый гостем, не интересовался остафьевской усадьбой. «Берегут — не берегут… Под кого он копает? Быть может, я просто должен на кого-то дать показания? Но на кого?! Там столько было возни, но — мелкой… РКИ против МОНО… ВЦИК против Моссовета… Но все так мелко, меленько… Все они, прикрываясь своей обычной словесной мутью, одного хотели: оттяпать друг у дружки большой и красивый дом с парком под свои частные нужды…» Существовала легенда о том, будто бы какой-то простодушный посетитель, увидев, как огромный, громогласный Маяковский закидывает ногу на бортик зеленого стола, возмутился и что-то такое сказал Луначарскому: мол, как смеют своими грязными советскими ногами портить бильярд, на котором играл Пушкин; и будто бы после этого Луначарский, озлившись, велел перенести бильярдный стол из музейной половины к себе в гостиную. Все было не так, никакой посетитель не возмущался. Луначарский был снисходителен, помогал как умел, большего ожидать было бы наивно; то, что он поселился в усадьбе, было для нее хотя бы небольшою защитой; если б он не играл на пушкинском бильярде — бильярд, скорей всего, попросту сгорел бы в печках. Луначарский давно умер, под него копать уже нечего.
   — А Есенин бывал в Остафьеве?
   — Вероятно. Надо почитать… Но при чем тут Есенин?
   — Он мог там встретить черного человека… И вообще… И с Луначарским надо бы развить — ты же по нему специалист… И… и… а Гумилев?! А Брюсов с его магическими опытами?! И хотелось бы как-то присобачить сюда Троцкого…
   — Существует миф о том, что Троцкий был прямым потомком Пушкина. От одной одесситки-жидовочки.
   — Вот видишь!!! И еще Распутина… и… и Петра Великого, и Вольфа Мессинга…
   — Ты, я смотрю, вошел во вкус.
   — О да!
   — Успокойся. Что ты прыгаешь? Мы обо всех напишем. Возьмем БСЭ и пойдем по алфавиту. Как-нибудь в другой раз.
   «Если сейчас вскочить со скамейки… нет, встать спокойно, будто бы разминая ноги или желая кинуть крошек вон той группе голубей, — и быстро, быстро побежать, перескочить низенькую оградку, а потом раствориться в сети переулков, — то, может быть… Нет, эти двое, что целуются справа от меня, конечно же, не просто так, они тоже… И та пожилая женщина с коляской — неужели и она?… Если меня взяли за то — все… но, Господи…» Никто, никто не видел, не знал, не мог знать, как он прятал бумаги, уложенные в плоскую коробку из-под леденцов. Это было ночью, дождливой, темной; как дрожали тогда его руки, как дернулся он, как едва не выронил лопату, ощутив чье-то живое присутствие рядом с собою, как, ослабев от мгновенно пережитого ужаса, манил и звал бродячую кошку, что ходила и шуршала и, голодная, плакала в колючих кустах… «И все же… Говорит про Остафьево — стало быть, все пропало… но я не могу, не могу».
   — Ужасно, ужасно! — сказал гость. — Столько ценных экспонатов утеряно и расхищено… Но вам удалось кое-что спасти.
   Это было утверждение, а не вопрос. Шереметев нашел в себе силы пролепетать:
   — Только несколько книг, мне было позволено взять их для работы… В соответствии с телефонограммой ВЦИК за номером 1048 от семнадцатого сентября двадцать девятого года… и приказ номер восемнадцать… Главнаука и Моссовет выполняли постановление ВЦИК…
   — Некоторые его рукописи тоже, говорят, пропали.
   — Об этом я ничего знать не могу.
   «Все-таки — да… Я пыток не выдержу, никто не выдерживает, я скажу, я покажу… Или… если б можно было как-то сразу, быстро умереть…»
   Гость не мог никого подвергнуть пыткам, он сам ожидал их со смертным ужасом. Вот и сейчас обычно невыразительное лицо его исказилось так, словно он увидал привидение. Он надеялся — зря… Ничего не выйдет. Лишенный своей гвардии, он был бессилен. Две тысячи великолепно тренированных бойцов, слепо преданных, готовых в любую минуту по его приказу войти в Кремль, достались тому… теперь тот, должно быть, лелеет подобные мечты. (Генрих Григорьевич ошибался, Николай Иванович был честен и ничего подобного не замышлял; в отличие от Генриха Григорьевича, еще хорошо помнившего времена грандиозных авантюр и жестоких интриг, Николай Иванович был человеком современным и понимал, что время больших дворцовых переворотов осталось позади.) «Не верю, не верю, не может быть, чтобы все так закончилось! Я найду способ вернуть все…» Генрих Григорьевич знал, что со дня на день Николай Иванович окончательно пожрет его; казалось, нет способа спастись. И все-таки… Одно — слабое, иллюзорное — преимущество было у Генриха Григорьевича перед Николаем Ивановичем: Генрих Григорьевич был первым человеком, решившимся разорвать цепочку и утаить от своего преемника информацию Бенкендорфа.
   Никогда Генрих Григорьевич — как, впрочем, почти все его предшественники и последователи — не придавал слишком серьезного значения этой якобы существующей рукописи; но теперь, лишенный всего, приговоренный к мучительной смерти, он готов был вцепиться зубами и когтями в самую призрачную соломинку. Завладеть рукописью, узнать будущее! О нет, Генрих Григорьевич был человек более-менее трезвый, манией величия не страдал: он не рассчитывал, что Пушкин что-то там конкретное предрек касательно его личной судьбы; но, может быть, удастся понять, куда, с кем, в какую сторону понесет страну, и, исходя из этого понимания, строить дальнейшую игру… На худой конец — представить рукопись Ему — может быть, Он оценит, вернет, спасет… Знать бы, что там, на последней странице, чье имя, имя погубителя России! Конечно, имя это не может быть именем Николая Ивановича, до того далекого года Николаю Ивановичу не дожить; но, возможно, это имя удастся как-то связать с Николаем Ивановичем — родством ли, землячеством… А вдруг там — имя потомка Его?! И в рукописи не спасенье, а гибель… Генрих Григорьевич и сам не знал, на что, в сущности, надеется. И все же он пошел в открытую.
   — Мне известно, — произнес он своим — как казалось ему — тем еще, всесильным, страшным, вкрадчивым голосом, стараясь в каждую клеточку души собеседника вогнать леденящий ужас, — мне известно, что вы утаиваете от государства одну его рукопись, имеющую чрезвычайно важное значение для… — Он не стал объяснять, для чего.
   Шереметев смотрел на птиц. Голуби были жирные, ленивые; воробьи — нахальные и веселые. И вдруг все они — большие и маленькие — встрепенулись и — фр-р-р! — в разные стороны… Кошка, что, прижимаясь к земле, подбиралась к птицам, — встала на лапы, расправила гибкую спину, потянулась, потом села и с видом притворно равнодушным начала мыться. Ей было стыдно своей неудачи, но она успешно делала вид, что ничего такого не произошло, она просто шла себе по личному делу и никаких голубей в глаза не видела.
   — Я ничего не утаиваю… — сказал Шереметев. Голос его был так же хрипл и странен, как у его жуткого собеседника.
   Увы, было более чем вероятно, что допрашиваемый не врал. Бенкендорф по преступной небрежности своей не сообщил, где и у кого хранится рукопись. По логике, Пушкин скорей всего должен был спрятать ее в Болдине, где работал над окончанием «Онегина», но ни в Болдине, ни в Михайловском, насколько известно было Генриху Григорьевичу, его духовные предки ничего не нашли. У Пушкина и его бесчисленных приятелей, родственничков, любовниц и знакомых было множество квартир, имений, усадеб, дач. Если даже рукопись когда-то находилась в Остафьеве — отнюдь не факт, что Шереметев знал о ней; далеко не факт, что она не была кем-то выкрадена гораздо раньше; она вообще могла давным-давно быть вывезена за границу… Соломинка, соломинка… Ах какая хрупкая…
   — Вы лжете; нам отлично известно, что именно вы храните у себя десятую главу «Евгения Онегина», документ, в котором Пушкин сделал предсказание о грядущей гибели нашей с вами страны и назвал имя ее погубителя… Представьте себе, дражайший Павел Сергеевич, представьте хорошенько, что будет с вами… и с вашей семьей… когда будет доказано, что вы утаили документ такой важности! Пред таким — все злодеяния врагов народа меркнут…
   Слова выходили какие-то стертые, неубедительные; хуже того — тон был просительный! О ужас! Ожидать, что именно Шереметев владеет рукописью и признается в этом, было почти то же самое, что ставить на зеро: выпасть-то оно, конечно, может, но для этого уж очень должно повезти… Кажется, Генриху Григорьевичу не повезло. О, если б он побеспокоился раньше, когда еще мог взять Шереметева, работать с ним! Но теперь, когда за каждым шагом самого Генриха Григорьевича следили и ему едва удалось в это утро оторваться от «хвоста» (а удалось ли?!); теперь, с потерей власти и почти что жизни, теперь дух Генриха Григорьевича ослаб; он не смог даже психологически раздавить подозреваемого… или тот и вправду ничего не знал. Животный ужас сдавил мозг Генриха Григорьевича. Он погиб, погиб безвозвратно… «Нет! Забыть об этой рукописи, об этой пустышке, возможно, вовсе не существующей. Я придумаю, я найду способ. Но почему же, почему я не могу заставить этого ничтожного ублюдка ползать на коленях и корчиться от страха?! Что со мною?!»
   Страх, терзавший самого Генриха Григорьевича, ослепил его, лишил наблюдательности и рассудка; Шереметев, конечно же, корчился, а не ползал на коленях лишь потому, что для этого нужно было бы подняться со скамьи, а у него не было сил. «Семья… ну конечно… сейчас я скажу. Это не спасет, но я все равно скажу… Говорят, он на допросах самолично бил, плевал в лицо, бранился матом… Я не выдержу даже грубости, я скажу. Боже, зачем я нашел ее… Зачем читал, зачем перепрятал…»
   Когда он в двадцать восьмом, незадолго до своего изгнания из Остафьева, отыскал эту рукопись в семейном архиве Вяземских, он был изумлен, потрясен точностью предвидения; такой документ не должен был попасть в руки нынешним хозяевам, и он зарыл рукопись на пустыре, не сняв даже копии. Тогда он еще надеялся, что все переменится и рукопись сможет увидеть свет. Теперь он видел, что все безнадежно, что поэт ошибся, что эти — навсегда. Так стоит ли идти на смертные муки ради бесполезных листков бумаги? «Сейчас он закричит, оскорбит, ударит меня, и я скажу».
   Кошка старательно терла лапой мордочку. Она была черная, маленькая, тощая. Взгляд ее был застенчивый и вместе с тем — хулиганский; казалось, она раздумывает — кому бы напакостить, чью перебежать дорогу…
   — До свидания, — произнес вдруг гость, вставая. — Не советую никому рассказывать о нашем разговоре…
   «Он сидит спокойно. Он не расколется, если даже… Я — ослаб, потерял хватку и чутье… Я погиб…»
   После ухода гостя Шереметев еще долго сидел на скамье. Его трясло. Когда он вернулся к себе в башню, жена спросила, где он был. Он не помнил, что отвечал ей. Страх не отпускал его все последующие семь лет, до самой смерти. Однако никто никогда больше не спрашивал его о рукописи. Он и без этой рукописи доживал бы и умер в тоске и страхе. Так уж не вовремя он родился на свет.
   Генрих Григорьевич в мае тридцать седьмого, уже будучи заключенным, передал Николаю Ивановичу тайный завет Бенкендорфа; совсем поглупев от звериного ужаса, он всерьез надеялся, что это — как и показания по бухаринскому делу, как и покаянные, умоляющие письма — сохранит ему жизнь. Николай же Иванович принял информацию Бенкендорфа к сведению, не более того: он занят был более серьезными делами. Вполне вероятно, что, повторяя — очень скоро и практически во всех деталях — крестный путь Генриха Григорьевича, он тоже подумал о рукописи как о соломинке; искать эту соломинку у Шереметева ему, по всей видимости, не пришло в голову, но он также пытался, сообщив о ней Лаврентию Павловичу, спастись от казни; и потом, в свою очередь, Лаврентий Павлович тоже на что-то эдакое надеялся… а ведь все они были как будто неглупые люди.

XV

   Пятнадцатого октября Саша и Лева поругались. Вот как это произошло:
   — Короче, Белкин, я так больше не могу, — сказал Саша.
   Синяки на его лице совсем сошли, ссадины зажили (остался один шрам на подбородке, но он послужит впоследствии украшением), четыре шва на голове зарастали понемножку. Он уж не хромал и вообще чувствовал себя отлично, если не считать проблемы с зубами. Эта проблема была не только эстетического характера, но и практического: все время больно, гадко, есть неудобно, говорить трудно. Саша шепелявил, как старый дед, и старался не разговаривать ни с кем, кроме Левы.
   — Что ты от меня хочешь?! — Лева снял и протер очки, снова надел.
   — Едем в Ненарадово.
   — Зачем?
   — Бабла срубить (фафла сфуфить), — терпеливо отвечал Саша. — Здесь надо по-настоящему на работу устраиваться. А тогда все вылезет наружу. Они скажут, ладно, паспорта у вас сперли, так поезжайте в свой Новосибирск и привезите хоть трудовые книжки… Или сами захотят какой-нибудь запрос сделать — и что тогда? А мутетеле не спросят трудовых книжек. Мы просто срубим бабла, съездим к Мельнику, купим паспорта и тогда можем вернуться, если тебе здесь нравится. И мне нужны зубы. Ты-то купил себе новые очочки…
   — Я не виноват, что у них окулист есть, а стоматолога нет.
   — Я и не говорю, что ты виноват. Но я так больше — не могу. Черт, у меня все во рту болит! У меня может быть гангрена… А мы сидим тут как… как… прихлебатели какие-то.
   — Нахлебники, ты хочешь сказать?
   — Ты, Белкин, свинья, — сказал Саша. Он исчерпал все иные аргументы. — Ты — сутенер.
   — Что?!
   — Ты спишь с этой старой вешалкой и всем доволен… А мне что делать? А если гангрена?
   Лева опять снял очки. Лицо его покраснело, глаза превратились в две узенькие щелочки. Того, о чем говорил Саша, у Левы с Людмилой не было. Она-то явно хотела, но Лева не хотел. Однако Лева рассердился, что Саша назвал Людмилу (в ее доме, между прочим) старой вешалкой — ей было всего сорок лет, как и самому Леве, а себя он старым вешалом признавать не собирался.
   Лева внезапно вскочил и, не говоря ни слова, стремительно вышел из комнаты, где они сидели. Саша недоуменно смотрел ему вслед. Через две минуты Лева вернулся, он держал в руках большой потертый бумажник.
   — Не нужно ехать в Ненарадово, — сказал он, — подождем еще пару недель и поедем прямо в Горюхино. Надеюсь, Мельник за это время очухается…
   Саша поглядел на конверт с брезгливым недовольством.
   — Что это?
   — Деньги. Хватит и на паспорта, и на твои зубы…
   — Ты… ты взял у своей дуры деньги! Ну, ты…
   — Она сама мне их насильно всучила, — смущенно сказал Лева.
   Это была чистая правда. Людмила, которую любовь сделала чуткой, отлично видела, как гости тяготятся неопределенностью своего положения и вынужденным нахлебничеством; свой разговор с Левою она построила с такой кошачьей ловкостью и змеиной тонкостью, что он просто вынужден был принять (взаймы, разумеется) ее подношение; отказать было равносильно тому, чтобы в открытую сказать Людмиле: «Ты мне ничуточки не нравишься и никогда не понравишься», — а как после этого продолжать жить в ее доме? И получилась нелепейшая ситуация: деньги-то Лева принял, но тратить их не смел, и он не смел уехать куда-то так скоро, почти сразу после получения денег — это выглядело бы просто ужасно… И теперь еще Саша считал Леву сутенером… Все это было так глупо и нехорошо — просто не знаешь, куда деваться.