— Не бойтесь, — сказал ему высокий негр, — вы не в тюрьме, вы свободный. Вы немного будете лежать, вам станет лучше, тогда вы можете уходить. Вы были мертвый, у вас была клиническая смерть, но это обратимо, и это прошло, теперь вы опять живой, но вам еще плохо.
   Саша не верил, что у него была клиническая смерть. Он по телевизору смотрел передачу о людях, переживших клиническую смерть; они все рассказывали, что видели белый коридор, или освещенный туннель, или ангелов, или еще что-нибудь странное. Саша не видел ничего. Его легкие рвались, он задохнулся, и все кончилось, и сразу после этого началось опять. Он попытался заговорить, язык плохо слушался его.
   — Где… где они… эти… где?
   — Они ушли, — ответил высокий негр.
   — Там что-то взорвалось…
   — Дымовая бомба, — сказал маленький негр и оскалил свои жуткие заточенные зубы. — Я взорвал ее, чтобы забрать вас у них.
   — Они мертвые?
   — Много, много белых людей стали мертвые, — равнодушно сказал маленький негр, — но это не от моей бомбы. Там, чуть ниже по Невскому, белая женщина, чеченка, взорвалась на остановке, где ходит троллейбус.
   Негров мало интересовали разборки белых племен промеж собою.
   — Совпадение, — сказал высокий и пожал плечами, — бывает и так. Если б мы знали, что будет шахид и будет такой трам-тарарам, мы бы не стали взрывать дымную бомбу и наезжать нашей машиной на вашу машину, мы бы воспользовались трам-тарарамом. Но мы не можем знать все. Если б мы знали все, у нас бы голова лопнула.
   Оба негра изъяснялись чуточку косноязычно, но — чисто, без акцента. Тогда, в «ягуаре», высокий негр притворялся. Или это все-таки был другой негр. Впрочем, негры говорили не губами, они говорили у Саши в голове, во всяком случае, так показалось обалделому Саше.
   — Те, кто вас вез в черной машине, они не мертвые, — сказал маленький зубастый негр, — они просто потеряли вас. Теперь они больные, как вы. Скоро они будут вас искать. Но здесь они вас не найдут.
   — Где — здесь?
   — На Васильевском острове.
   Маленький негр подал Саше в чашке какое-то теплое питье. Саша послушно выпил, ему стало полегче. Он понимал, что негры — ньянга. Больше он не понимал ничего.
   — Зачем…
   — Вы должны быть живой, — отвечал высокий негр, — так сказано там.
   Маленький негр куда-то делся, Саша растерянно искал его глазами.
   — Где? Что сказано?
   — Там сказано все, что должно быть.
   — Это вы про рукопись говорите? Ничего там про меня не сказано…
   — Последняя страница, на ней сказано.
   — У меня нет последней страницы, — жалобно сказал Саша, — она в Подольске потерялась…
   — Тем хуже для вас, — строго отвечал негр, — вы должны найти ее. Вы или ваш друг, или любой белый, любой русский, кто нашел это, должен быть живой, должен читать все, читать до конца, должен узнать, кто он, пойти к нему, сказать ему что он — это он.
   Саша подумал, что это и есть клиническая смерть: черный человек, который на два разных голоса болтает по-русски у тебя в голове.
   — Ты все знаешь, — сказал он негру, — ты даже знаешь, что на последней странице. — Ему казалось глупо в состоянии клинической смерти обращаться к негру на «вы». — Сам пойди, к кому тебе надо, и толкуй с ним.
   — Это не наши дела, — возразил негр, — это ваши дела. Вы должны сами. Так там написано. Он должен от своих все узнать. Мы не должны даже помогать вам, но вы очень слабые, все время болеете, ничего не знаете, не можете делать живых мертвыми, мертвых живыми, не можете смотреть вперед, ничего не можете, у вас даже Метеобюро не знает, какая завтра будет погода…
   — А какая завтра будет погода?
   Негр несколько удивился Сашиному вопросу, но подошел к окну, отдернул портьеру. Солнце — багрово-сизое, простуженное — садилось в свинцовую тучку.
   — Похолодает, однако, снег пойдет, — очень уверенно сказал негр, возвращаясь к дивану, — местами и временами… Мы видели, вы ничего не можете, мы спорили, большинством решили иногда помогать, стало только хуже. Большинство всегда ошибается. Помогать нельзя. Больше мы помогать не будем. Это была последняя помощь.
   — Если ты опять ничего не сможешь, — сказал маленький негр, он опять был тут, он и не уходил никуда, — значит, это не ты, кто должен сказать ему. Ты умрешь, значит, так надо. Другой белый найдет, другой прочитает, другой скажет.
   — Зачем это все…
   — Он был мамбела, очень сильный, прекрасный, в него вошел дух мамбела, он увидел и написал, как будет, — сказал высокий негр. — Он был благородный, знатный. Он был тот, кто ненавидит и презирает, которого тошнит от всего грязного… Его зрение было ясно. Он видел хорошо, очень хорошо видел; он видел далеко. Даже если очень темно, очень туманно, он видел.
   — Он — наше все, наш святой, наш самый лучший, самый умный, прекрасный мамбела, — сказал маленький негр. — Надо, чтобы все было, как он написал.
   — Чушь! — сказал Саша очень решительно. (Он ведь уже умер, так что теперь бояться черных людей?) — Пускай Пушкин был мамбела — все равно я ничего не понимаю, что ты болтаешь, и кто вы такие, и на кой черт вы лезете в наши русские дела. Вы — террористы, да? «Черные пантеры»? Или вы ОПГ, которая простых трудящихся мутетеле рэкетирует?
   У негров округлились глаза. Они переглянулись.
   — Нет, нет, — оскорбленно проговорил высокий негр, — как вам такое могло прийти в голову! Мы с коллегой — пушкиноведы…
   — Врешь, — сказал растерянный Саша, — пушкиноведы в Пушкинском доме сидят…
   — Совершенно верно, — кивнул высокий негр, — мы и сидим в Пушкинском доме. Пушкинский дом на берегу реки Котоко, мы там обычно сидим, чтим и изучаем Пушкина, молимся ему. Московские ньянга от маленьких барабанов узнали, что ты нашел рукопись, написали нам электронное письмо, мы приехали. Командировка по-вашему. Мы с коллегой и наша секретарша, мы приехали. Мы должны следить, чтобы все было, как он написал. Он написал, что в две тысячи восьмом году придет он, и тогда в вашей стране наконец поломается гомос… гомеостатическая система, и власть вашего сумасшедшего комитета закончится, и все будет не так, как прежде. А если так не будет, то система останется навсегда, и ваша страна будет шибко плохо, катастрофа будет.
   — Нам ваша страна все равно, — сказал маленький, — нам ваша страна на лампочку плевать, но раз он так написал — значит, надо так. Мы чтим его, мы чтим дух и букву. Надо так надо.
   Высокий негр посмотрел на своего коллегу недовольно.
   — Коллега неправ, — сказал он Саше, — безусловно, прежде всего мы чтим дух и букву Пушкина, но и геополитические процессы, происходящие в вашей стране, нам не совсем безразличны. Вы с нами породнились через него, вы наши братья.
   Теперь высокий негр и свое притворное косноязычие отбросил; или, быть может, Сашин мозг просто адаптировался к восприятию его мыслей.
   — Хороши братья, — скалясь, проворчал маленький, — вчера опять ихние ублюдки нашего студента линчевали… Ничего, погодите, будет и на нашей rue праздник…
   — Прошу извинить моего коллегу — Высокий негр прижал ладони к груди. — Коллега субъективен. Моя позиция диаметрально противоположна позиции коллеги. Я верю в то, что все народы должны жить в мире и уважать культуру друг друга. Да, отдельные инциденты периодически имеют место быть… нашу секретаршу насиловали милицейской дубинкой, она до сих пор боится белых мужчин, она даже к вам выйти не захотела… Но отдельные инциденты не могут испортить наших отношений. Нам не все равно.
   Саша не знал, что и спрашивать.
   — Вы леопарды? Вы едите людей, когда сердитесь?
   — Нет, нет, — сказал с ужасом высокий негр, — что вы такое говорите, товарищ! Я никогда не ем людей.
   Маленький, похожий на кошку, промолчал.
   — Вы должны искать последнюю страницу, — сказал высокий, — должны читать, должны понять, должны сказать ему. У вас остается мало времени. Иначе ваша страна…
   — Иначе тебе каюк, брат, — сказал маленький. — Комитетчики у тебя на хвосте. Зуб даю — они тебя съедят. Проглотят с костями и шкурой.
   С неграми что-то происходило: лица их светлели, очертания расплывались, два разных негра опять слились в одного… Одежда на негре была уже не синяя, а белая и хрустящая от крахмала; голос стал нежным, зовущим, бесконечно ласковым… Саше хотелось заплакать, обнять негра, взять за руку, назвать негра мамой, улыбаться ему…

XV. 1837

   «Камчатская землица (или Камчатский нос) начинается у Пустой реки и Анапкоя в 59° широты — там с гор видно море по обеим сторонам. Сей узкий перешеек соединяет Камчатку с матерой землею. Здесь грань присуду Камчатских острогов; выше начинается Заносье (Анадырский присуд).
   Молния редко видима в Камчатке. Дикари полагают, что гамулы (духи) бросают из своих юрт горящие головешки, гром, по их мнению, происходит оттого, что Кут лодки свои с реки на реку перетаскивает или что он в сердцах бросает оземь свой бубен. Смотри грациозную их сказку о ветре и о зарях утренней и вечерней…»
   Эта работа была успокоительная, прилежная, тихая, ясная. Он в последнее время все больше любил такую работу. Задавать себе дневной урок, исполнять его… Ему было чересчур плохо — и недостаточно еще плохо — для стихов; у него не было сил придумывать людей и становиться ими. Он даже Петром сейчас не мог заниматься — в Петре было слишком много живого, личного.
   Зато он стал больше обычного интересоваться прочными, бездушными вещами — железными дорогами, например… Одоевский прав был, что хотел видеть впереди и видел только эти вещи. Это было так солидно, сухо. Так по-мужски. Не то что стихи. Он всегда — так ему сейчас казалось — хотел заниматься тем, чем мужчины занимаются: воевать, строить дороги, решать дела государственные. А что стишки — кровь слабого сердца…
   «Камчатка земля гористая. Она разделена наравно хребтом; берега ее низменны. Хребты, идущие по сторонам главного хребта, вдались в море и названы носами».
   В Париж нельзя, в деревню не выходит. Хоть куда-нибудь… Существует ли Париж, или все рассказы о нем — выдумка? Наверное, выдумка. Хоть куда-нибудь… Необитаемый остров и — домик на берегу, под скалой… Волны разбиваются прямо о порог… Домик полон книг…
   «Камчатка — страна печальная, гористая, влажная. Ветры почти беспрестанные обвевают ее».
   К черту Париж.
 
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе, -
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает…
 
   Не записал: больно слишком.
   От постоянного присутствия других людей его трясло. Он почти все последние недели пребывал в состоянии истерическом; но люди этого не хотели понимать, делали вид, что все в порядке. Видели, что с ним творится, только люди в доме. И если б у кого из людей достало дерзости его в глаза пожалеть — он, право…
 
Уже старушки нет — уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжелых,
Ни кропотливого дозора.
 
   Однако и без общества не мог: наедине с собою оставаться не мог. В зеркало глядеть не мог. Некоторым — самым тупым — казалось, что он «оживленней обычного».
   А вот еще Луна.
   Беги, хоть куда-нибудь, все равно куда…
   Недавно в гостях толковали о Луне, о селенитах… Он знал отлично, что селенитов нет; он тогда видел и запомнил — серебристая металлическая пчелка летает вкруг Луны, и все знают, даже ребенок: холод, пустота, мертвая песчаная поверхность, изрытая кратерами. Как сыр. (Он сказал это Гоголю — про сыр. Тот единственный понимал такие вещи.) Он им всем сказал, что селениты — вздор. А ему бы на самом деле хотелось, чтоб селениты — были…
   Он вздохнул. Обмакнул перо в чернильницу.
   «Климат на Камчатке умеренный и здоровый».

XVI

   — …Как вы себя чувствуете?
   — A-а… А?!!
   Пожилая белокурая медсестра склонилась над Сашей, поправила подушку.
   — Тише, тише, — сказала она, — все хорошо.
   Саша диким взором обвел вокруг себя. Койка его стояла у окна, но это была не комната, не палата, а — коридор, беленый, длинный. По коридору носились туда-сюда врачи, сестры, еще какой-то озабоченный и орущий народ; санитары на каталках везли неподвижных, стонущих людей… Суматоха… И не койка была под Сашей, а жесткая каталка… Он даже не был раздет, он был в своей одежде…
   — Я, кажется, умер, — заплетающимся языком проговорил он, — клиническая смерть, я знаю, я видел туннель… И — свет… Я видел ангелов… — Ему казалось, что видел. — Ах, мама, как там было хорошо…
   — Нет, нет. — Медсестра улыбалась. — Вы просто были без сознания. Вас контузило взрывом, и вы вдохнули газ, но совсем немного.
   — Нет, нет… Взрыв был — дальше… Я попал в аварию, наша машина разбилась…
   — Может быть, — сказала медсестра, пожав плечами, — «Скорая» всех пострадавших по всему Невскому подбирала без разбору. В любом случае для вас все обошлось благополучно. На вас ни царапины.
   Саша подвигал руками под одеялом: руки повиновались ему, тело его жило и дышало свободно, он был слаб, но вроде бы невредим. «Сейчас медсестра доложит этим, что я пришел в себя, и начнется — допрос, выяснение личности… Или они погибли?! О Господи… Бежать, по-любому — бежать отсюда…»
   — Со мной были два моих друга, — сказал он, — один такой худой, другой блондин… Вы не знаете, они живы?
   — Ах, что вы… Десятки погибших, разве тут… — Медсестра вдруг понизила голос и сказала: — Вот хоть что со мной делайте, а я считаю, что давно пора черных вышвырнуть из нашей страны вон. Что творят! И не миндальничать с террористами надо, а на площади их казнить, чтоб все видели… Нет, ну что творят!
   Когда медсестра отошла к другим пострадавшим, Саша свесил ноги, осторожно попробовал встать. Ноги не сразу, но все ж послушались его. Он ощупал себя: ножа не было, но деньги — деньги были в кармане. Он соскользнул с каталки и пошел по направлению к лестнице, хватаясь за что попало, чтоб не упасть. Его мутило, но не очень сильно, можно потерпеть. Вдоль стен там и тут стояли каталки, на них одни люди лежали, другие уже садились или даже вставали на ноги, как Саша. Никто не останавливал его, такая неразбериха была: если кто из персонала и заметил, что пострадавший здоровехонек и намерен удрать, — наверное, только обрадовались.
   На одной из каталок — почти у самой лестницы — лежал худой человек с закрытыми глазами, спящий или без чувств; красивый блондин, тоже не шевелясь и не открывая глаз, пластом валялся на соседней. Саша не был уверен, что они не притворяются. Он кубарем скатился с лестницы, дальше — рысью припустил; расталкивая всех встречных, отмахиваясь от медсестер, выбежал на улицу. Солнце уже село за тучку, дул сильный холодный ветер. Чередою переулков Саша как-то выбрел на Невский, увидел, что проспект весь оцеплен милицией и солдатами, юркнул обратно, пошел по какой-то улице… Он шел быстро и беспорядочно взмахивал руками. Он был весь всклокоченный, глаза дикие, стеклянные, губы шевелились. «Я — зомби, зомби, зомби…» Прохожие от него шарахались в разные стороны. Позади него надрывно сигналила какая-то машина, он не оборачивался. Дряхлый «москвичок» обогнал его, остановился, дверца отворилась.
   — А я вижу — вы идете, — сказал Минский. — Садитесь, подвезу… Но только два квартала, мне тут нужно… Ужас, ужас что творится! Я так о ней беспокоюсь, она живет близко от того места, где был взрыв…
   Минский, как и Саша, не знал, что Диана умерла. Он специально приехал, чтобы повидать дочь, но еще не ходил к ней: сперва никак не мог собраться с духом, колесил по городу, а потом все движение в центре перекрыли, и он теперь пытался в объезд добраться до ее дома.
   — Страшно жить, — сказал Минский, — очень страшно… Всюду эти черные…
   — Да уж эти черные… — пробормотал Саша, — пушкиноведы, мать их…
   — Что-что? — рассеянно спросил Минский. — Но скажите… Вы ее не видели?… Ну, конечно, не видели, я понимаю, я…
 
   Мелкий бесновался:
   — Нет, я не понимаю — зачем, зачем?! Кому нужно, чтоб она умерла?! Мы сделали из нашего героя убийцу… И — для чего? Зта девчонка никакой роли в сюжете не играет, зачем она вообще?! Обошлись бы и без «Станционного смотрителя», мы массу других мотивов не использовали — и ничего…
   — В истории Дианы Минской, кроме «Смотрителя», использовано еще шесть пушкинских мотивов и как минимум четыре мотива из другой русской классики — кому охота, могут подсчитать… Это я так… — виновато пояснил Большой, — развлекался, пока ты в магазин ходил…
   — Я не хочу, не хочу, я не согласен… Это глупая, ничем не оправданная, ничем не мотивированная жестокость… — продолжал бубнить Мелкий.
   Большой очень грустно смотрел на него.
   Нынче утром, когда Большой выходил из дому, от стены отделилась темная фигура и молча следовала за ним; позднее, лавируя с привычной ловкостью в толпе чужих машин, его резвый «фольксваген» никак не мог отделаться от…
 
   — Видел, — сказал Саша.
   — Видели ее?!
   — Очень симпатичная девушка. Нет, вы не подумайте, мы просто разговаривали…
   — Но вы, конечно, с ней не говорили… Я понимаю, я все понимаю, я просто…
   — Я говорил. Она… Она с тем мужиком больше не живет. Она живет с другим, со знаменитым художником. Она не колется, это я вам точно говорю, она только два раза курила травку, но это чепуха. По-моему, она не пропадет… Что с вами?
   Минский беззвучно плакал.
   — Я вот ей купил… — сказал он, маленькой веснушчатой рукой вытирая слезы, — купил ей… Я купил…

XVII. 19 октября:
другой день из жизни поэта Александра П.

   22.10 До Варшавки пробок не было. Ехал на дачу, в Остафьево. (Все равно куда — лишь бы не оставаться дома.) Это была дача не его — друга Петра дача, всегда в его распоряжении. (Петр недавно построил себе новый загородный дом, и дача Петру стала не нужна.) А у него не было дачи. Свою первую дачу он оставил Анне, вторую — Соне. Натали не любила дачной жизни. А он любил, даже в огороде любил копаться. Он хотел дачу, хотел пруд с золотыми рыбками, беседку, увитую душистым горошком, варенье, самовар. Петр говорил: продавать не собираюсь, живи как на своей, делай что хочешь, хоть помидоры сажай. Но это не то. Быть вечным нахлебником у Петра…
   Когда он писал эту поэму, он не думал, что… Думал, что будет лучше… Нет, ничего такого не думал, просто… Хотелось сказать…
 
…Я предлагаю выпить в его память.
С веселым звоном рюмок, с восклицаньем,
Как будто б был он жив.
 
   Где она сейчас? Опять с Джорджем или с другим мужчиной? Уж лучше бы с Джорджем…
   Подписал бы то письмо — и прощай, Париж… Все равно никакого Парижа нет и никогда не было и не будет, это не город, а сон. Господи, чего он только за свою жизнь не подписывал… И — ничего…
 
Вот и теперь
Мне кажется, он с нами сам-третей
Сидит.
 
   Никогда еще она не поступала с ним так жестоко. Пусть не ночует дома, только бы…
   22.30 Когда на Варшавке лиловый «понтиак» догнал его и стал прижимать к обочине, он даже не сопротивлялся, хотя мог бы пойти на «понтиак» тараном.
 
Он звал меня в свою тележку. В ней
Лежали мертвые — и лепетали
Ужасную, неведомую речь…
Беги, Веничка, хоть куда-нибудь, все равно…
 
   Смерти не было. Высокий негр смотрел на него. Он затруднялся сказать, похож ли этот негр на кого-нибудь из тех, что тогда приходили. Для него негры были все примерно на одно лицо, как для всякого русского. Негр смотрел, будто ждал слова какого-то или знака. А он не мог ни рукой ни ногой пошевелить. Все в нем сворачивалось и стыло.
 
— Но знаешь? — эта черная телега
Имеет право всюду разъезжать -
Мы пропускать ее должны!
 
   Он закрыл глаза… А негр дал газу и оторвался. Он гнал под двести, этот сумасшедший негр, и никто его не останавливал. Какой негр не любит быстрой езды?
   22.40 Правый поворот. Мимо аэродрома. Пруд, на том берегу — церковь. «Дворники» размазывали по стеклу мокрую, колючую дрянь. Когда пультом открывал ворота — руки тряслись. Под ноги шмыгнула кошка…
 
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе…
 
   Здесь, в Остафьеве, он провел едва ли не самое счастливое лето в своей жизни. Это был июль две тысячи третьего года, когда — помните? — горели торфяники… Жена с детьми оставалась дома. Он взял отпуск и никуда не поехал, жил на даче Петра. Жара стояла невыносимая, и еще до рассвета все южное Подмосковье было затянуто шелковистым дымом, а к полудню раскаленный воздух становился черен от летучих хлопьев сажи… Солнце висело — тяжелое, багровое, больное… Он вставал в четыре, в пять часов; купался, бегал вокруг дома… Потом работал. В кондиционированном доме Петра он мог сделать себе прохладу. Но не делал. Он раскрывал настежь все окна… Знакомые звонили по телефону и ругали пожары, жару и дым. Он тоже ругал. Но ему нравилось все это, хотя обычно он жару не переносил.
 
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные…
 
   Самый воздух был необычен, не такой, как всегда; хотелось, чтобы жара стала еще сильней, а дым окончательно заволок солнце — и тогда… В то лето он написал «Дубровского» и «Пиковую даму». Старуха со своими тремя картами принесла ему столько денег, что он мог бы выстроить свою собственную дачу, если б не алименты и долги.
   22.50 Звонил домой. Звонил ей. Все впустую. Как могла она так поступить? Петр предупреждал его: не женись… Сам Петр, впрочем, к ней клеился. Из его жен Петру нравилась Соня. Но Соня всем нравилась.
   Жена Петра Вера — хорошая баба… Петр счастливый человек… Всегда любую власть поносил на чем свет, и никогда ему за это ничего не было. Петр даже в комсомоле не состоял… Подписывал все, всегда, за всех…
 
Почтенный председатель! я напомню
О человеке, очень нам знакомом…
 
   23.00 Включил телевизор. Слушал и не слышал. Листал экраны.
 
На площади полки,
Темно в конце строки…
Эта черная телега
Имеет право всюду…
 
   23.05
   «… потерпел крушение, заходя на посадку; по предварительным данным, все пассажиры погибли…»
   Оледенев мгновенно, рухнул в черную яму — вой, крики, свист металла… Лишь через несколько мгновений вспомнил, что уже звонил в аэропорт и рейс приземлился как положено. Только после этого смог расслышать и понять, что диктор говорил о каком-то другом самолете.
   23.10 Опять звонил ей. Включил свой телефон: он полон был звонков и записочек, но только не от нее.
   «Саша где ты свяжись со мной срочно Василий»
   К черту Василия.
   «Саша позвони мне немедленно Петр»
   И Петра туда же. Нужно поступать по-мужски…
 
Но много нас еще живых, и нам
Причины нет печалиться.
 
   По-мужски — это как? Ногой наступить своей любви на горло, на слабую, хрупкую ее шейку?
   23.20 Окна настежь. Ветер дунул — как кошка фыркнула. Снег покрыл зеленую траву, рябина тряслась, замерзшая, голая. Это не насовсем. Еще растает.
 
Сиди теперь да вечно плачь о том,
Чего уж не воротишь.
 
   Он любил этот дом — некрасивый, но уютный и такой поместительный, что две-три семьи могли в нем жить, не стесняя друг друга. Неправильной формы пруд, заросший как болотце, аллея чудных лип, березы в растрепанных вороньих гнездах… Пока Петр не построил себе новый дом — здесь, в Остафьеве, всегда стоял дым коромыслом, гости приезжали, жили подолгу, работали, вечерами играли в волейбол… Летом на пруд прилетали утки. Зимой его дети вместе с детьми Петра катались на коньках. Петр уехал и все мельтешение жизни забрал с собой.
 
Да, за мною
Присматривать нехудо. Стар я стал
И шаловлив.
 
   Зря он сюда приехал — сюда, где ему бывало хорошо.
   23.35 Он стоял, опершись на подоконник; позади, в глубине темной комнаты, почувствовал чье-то движение. В страхе он обернулся. Сверкающие, ужасные глаза в упор смотрели на него. Бродячая кошка — дрожащая, мокрая — вошла и стояла посреди комнаты, глядя робко и злобно. Когда он подошел, она прижала уши и отступила. Когда он нагнулся погладить ее, она зашипела и выпустила когти. Оцарапав его, она убежала. Он так и не видел, какого она цвета. Кошек в Остафьеве была пропасть.
   23.40 Затрещал телефон — не его, а тот, что здесь был, на даче. Долго не умолкал. Должно быть — Петр. Менее всего он хотел сейчас слышать Петра с его вечным сознанием правоты и превосходства. Хотя, конечно, сердце у Петра было нежное.
 
В твой терем? нет! спасибо!
Заманишь, а потом меня, пожалуй,
Удавишь ожерельем.
 
   23.50 Опять телефон. Это раздражало. Он подошел. Номер был — незнакомый. Он снял трубку.
   — Саша, господи, наконец-то… — Это был Василий. — Саша, ты… Я должен… Случилось ужасное…
   — Ты не мог бы меня сегодня оставить в покое? — спросил он, едва сдерживаясь. — Я уже давно знаю. Инфаркт.
   — Ты о чем, Саша?… Случилось… Я из милиции тебе звоню… Тебя искали, искали… Это несчастный случай… Такая погода… Гололед начинается… Она… все так быстро! Она не мучилась, Саша. Она сразу…
   Телефон стоял на полочке у зеркала. Он кулаком пробил толстое стекло, кровь текла, висели лоскутья кожи, он не замечал. Она разбилась по дороге из Шереметьева. Когда он пришел от Яковлева домой и, плача от гнева и унижения, стоял под душем, она была уже полчаса мертва.