Если судить по строгим критериям публикаций, дядя Петрос уже много лет не был работающим математиком, а потому на академическую должность рассчитывать не мог. Он вернулся на родину. В первые пять лет оккупации Греции странами Оси он жил в семейном доме в центре Афин, на улице Королевы Софии, с недавно овдовевшим отцом и недавно женившимся братом Анаргиросом (мои родители уже переехали тогда в свой дом), почти все свое время посвящая шахматам. Однако очень скоро появились на свет мои кузены, которые сначала орали, а потом начали всюду лазить и досаждали дяде куда больше нацистских и фашистских оккупантов. Он переехал в старый сельский дом в Экали, в котором давно уже никто из семьи не жил.
   После освобождения мой дед сумел, дергая за нужные ниточки, добиться для Петроса предложения занять кафедру анализа в Афинском университете. Петрос предложение отклонил под фальшивым предлогом, что «это помешает его работе». (В этом случае теория моего друга Сэмми, что дядя использует проблему Гольдбаха как оправдание для собственной лени, оказалась полностью справедлива.) Через два года после этого патриарх семейства Папахристос умер, оставив своим сыновьям равные доли в бизнесе, а главные руководящие посты – моему отцу и Анаргиросу. «Мой старший сын Петрос, – указал он в завещании, – сохраняет привилегию заниматься своими важными математическими исследованиями», то есть привилегию сидеть на шее у своих братьев, не делая никакой работы.
   – А потом что? – спросил я, все еще надеясь на сюрприз, который может ждать где-то на последней странице.
   – А потом ничего, – ответил дядя. – Почти двадцать лет моя жизнь шла так, как тебе известно: шахматы и садоводство, садоводство и шахматы. Да, и еще раз в месяц поездка в благотворительное заведение, основанное твоим дедом, чтобы помочь им с бухгалтерией. Это для спасения моей души, если таковая все же существует.
   Уже была полночь, и я очень устал. Все же я чувствовал, что должен закончить вечер оптимистической нотой, и, от души зевнув и потянувшись, я сказал:
   – Дядя, ты великолепен… если ничем другим, то хотя бы силой духа и величием души, с которыми ты принял поражение.
   Но реакцией на мои слова было крайнее удивление.
   – О чем ты говоришь? – спросил дядя. – Никакого поражения не было!
   Теперь настала моя очередь удивиться.
   – Как не было?
   – О нет, милый мой мальчик! – Дядя помотал головой. – Я вижу, ты так ничего и не понял. Я не потерпел поражения – мне просто не повезло.
   – Не повезло? Не повезло в том смысле, что ты выбрал такую трудную проблему?
   – Да нет, – ответил он, удивляясь моей неспособности понять очевидное. – Не повезло – это, кстати, еще очень мягко сказано – выбрать проблему, которая не имеет решения. Разве ты не слушал? – Он тяжело вздохнул. – Постепенно подтвердились мои предположения: проблема Гольдбаха неразрешима!
   – Но как ты можешь быть в этом уверен?
   – Интуиция, – сказал он, пожав плечами. – Это единственное средство, которым владеет математик, когда нет доказательства. Для истины, столь фундаментальной и столь простой по формулировке и все же столь невообразимо устойчивой против любых систематических рассуждений, есть только одно объяснение. Сам того не зная, я взял на себя сизифов труд. Я нахмурился.
   – Ну, я не знаю, – начал я. – Но с моей точки зрения…
   Тут дядя Петрос перебил меня громким смехом.
   – Может, ты и талантливый мальчик, – сказал он, – но в смысле математики ты пока что еще только эмбрион – а я в свое время был настоящим великаном. Поэтому не стоит противопоставлять твою интуицию моей, о любимейший из племянников!
   Против этого мне, конечно, возразить было нечего.

3

   Первой моей реакцией на эту подробную автобиографию было восхищение. Дядя Петрос изложил мне факты своей жизни с подкупающей честностью. И только через несколько дней, когда подавляющее впечатление от его печальной истории несколько ослабло, я понял, что все, что он мне рассказал, было не по теме.
   Вспомните, что изначально эта встреча была предназначена для того, чтобы дать дяде возможность оправдаться. История его жизни относилась к этому лишь в той степени, в какой она объясняла его возмутительное поведение – дать мне, математически девственному подростку, задание решить проблему Гольдбаха. Но он в своем рассказе даже не коснулся этой жестокой выходки. Он распространялся о собственном поражении (быть может, мне следует из уважения к дяде назвать это «невезением»), но о своем решении отвратить меня от изучения математики и о способе, который он для этого выбрал, он ни слова не сказал. Может быть, он наводил меня на мысль, что его поведение было вынуждено его собственным горьким опытом? Такой вывод не следовал: хотя история его жизни и была предупреждающим примером, она говорила математикам грядущих поколении о том, каких ловушек следует избегать, чтобы добиться в науке максимума, а не о том, что следует бросить ею заниматься.
   Подождав еще несколько дней, я вернулся в Экали и спросил его без обиняков, как он мог решить попытаться отвратить меня от следования моим намерениям.
   Дядя Петрос пожал плечами:
   – Хочешь правду?
   – Конечно, дядя, – сказал я. – Как же иначе?
   – Тогда ладно. Я с первой минуты верил – и сейчас тоже верю, хоть мне грустно это говорить, что у тебя нет математического таланта.
   Я снова начал яриться.
   – Да? А как, интересно, ты это узнал? Ты мне задал хоть один математический вопрос? Ты мне поставил хоть одну задачу, помимо нерешаемой, как ты ее определил, проблемы Христиана Гольдбаха? Надеюсь, у тебя не хватит наглости сказать мне, что ты по ней сделал заключение о моей неспособности к математике!
   Он грустно улыбнулся.
   – Ты знаешь ходячую поговорку, что есть три вещи, которые невозможно скрыть: кашель, богатство и влюбленность? Так вот, есть и четвертая: математический дар.
   Я презрительно засмеялся.
   – Ага, и ты умеешь определять его с первого взгляда, да? По выражению глаз и этакому je пе sais quoi [27] ,которые выдают твоему тончайшему чутью присутствие математического гения? Может, ты и IQ умеешь определять по рукопожатию?
   – На самом деле до некоторой степени и «по выражению глаз», – ответил он, игнорируя мой сарказм. – Но в твоем случае физиогномистика участвовала очень мало. Необходимое – но, обращаю твое внимание, недостаточное – условие выдающихся достижений – беззаветная увлеченность. Если бы у тебя был дар, который тебе хотелось бы развить, дорогой мой мальчик, ты бы не приехал просить моего благословения на изучение математики, ты бы занялся этим сам. Вот где был первый сигнал!
   Чем больше он объяснял, тем сильнее я злился.
   – Если ты был так уверен, дядя, что у меня нет таланта, зачем ты тогда устроил мне этот ужас на все лето? Зачем было это совершенно ненужное унижение, чтобы я считал себя полным идиотом?
   – Разве ты не понимаешь? – ответил он жизнерадостно. – Проблема Гольдбаха – это была моя страховка! Если бы, что очень маловероятно, я ошибся и ты бы оказался – что вряд ли – отмечен печатью таланта, этот опыт тебя бы не сокрушил. То, что ты симптоматично назвал «ужасом», стало бы для тебя радостью, интересом и источником вдохновения. Я тебя подверг последнему испытанию. Если бы после неудачи – в которой я, конечно, не сомневался – ты пришел бы ко мне, желая узнать больше, желая продолжать свои попытки, к добру или к худу, я бы сказал, что в тебе есть то, что нужно, чтобы стать математиком. Но ты… Ты даже не спросил меня о решении! Ты даже дал мне письменное признание в своей несостоятельности!
   Накапливавшаяся во мне злость прорвалась взрывом.
   – Знаешь что, ты, старый подонок? Может, ты когда-то и был хорошим математиком, но как человек ты полная дрянь! Ноль! Ничтожество!
   К моему крайнему удивлению, реакцией на эту характеристику была широкая искренняя улыбка.
   – Вот в этом, о любимейший из племянников, не могу с тобой не согласиться от всей души!
 
   Через месяц я вернулся в Штаты, чтобы подготовиться к выпускному курсу. У меня теперь был новый сосед, с математикой не связанный. Сэмми уже получил диплом и жил в Принстоне, глубоко погрузившись в задачу – которой в свое время предстояло стать его докторской диссертацией – с экзотическим названием: «Порядок подгрупп вращения W n и спектральные последовательности Адамса».
   В первые же выходные я сел на поезд и поехал его проведать. Он сильно изменился, стал куда более нервным и раздражительным, чем в тот год, когда мы жили вместе. К тому же у него развился лицевой тик. Очевидно, подгруппы вращения W n(кем бы они ни были) взяли с его нервов свою дань. Мы пообедали в маленькой пиццерии напротив университета, и я выложил ему сокращенный вариант дядиного рассказа. Он слушал, не перебив ни вопросом, ни замечанием.
   Когда я закончил, он выразил свою реакцию двумя словами:
   – Зелен виноград.
   – Как?
   – Ты это должен знать – Эзоп был греком.
   – А при чем тут Эзоп?
   При всем. Басня о лисе, которая не могла достать сочную гроздь и потому решила, что ягоды еще не созрели. Какое прекрасное оправдание провала для твоего дяди: Курт Гёдель виноват! Bay! Сэмми расхохотался. – Оригинально! Неслыханно! Но этой оригинальности я отдаю должное. Это уникально, это должно войти в Книгу рекордов! Я еще ни разу не слышал, чтобы математик всерьез объяснял свою неудачу теоремой о неполноте!
   Хотя слова Сэмми резонировали с моими первоначальными сомнениями, мне не хватало математических знаний, чтобы понять этот немедленный вердикт.
   – То есть ты считаешь невозможным, что гипотеза Гольдбаха недоказуема?
   – Друг, что может значить в этом контексте слово «невозможно»? – фыркнул Сэмми. – Как правильно объяснил тебе твой дядя, благодаря Тьюрингу известно, что нет способа определенно сказать, является ли некая гипотеза априори недоказуемой. Но если математики, работающие на переднем крае, станут ссылаться на Гёделя, никто к интересным задачам даже не подойдет – видишь ли, в математике интересное всегда трудно. Гипотеза Римана так и не доказана более чем за сто лет? Значит, теорема Гёделя! Проблема четырех красок? То же самое! Последняя теорема Ферма до сих пор не доказана? Опять мерзкий Гёдель виноват. Да никто бы и не притронулся к двадцати трем проблемам Гильберта [28]; и вообще кончились бы любые математические работы, кроме самых тривиальных. Бросить работу над конкретной проблемой, потому что она может быть недоказуемой, – это как… как… – он наморщил лоб в поисках подходящей аналогии, -…как не выходить на улицу, потому что тебе может упасть на голову кирпич!
   – Давай смотреть правде в глаза, – продолжал Сэмми. – Твой дядя Петрос просто и недвусмысленно не смог решить проблему Гольдбаха, как и многие более сильные математики до него. Но поскольку он в отличие от них всю свою жизнь потратил на эту проблему, признать свою неудачу он не мог. И потому состряпал себе такое за уши притянутое и экстравагантное оправдание. За оправдания, притянутые за уши! – Он поднял стакан с газировкой в насмешливом тосте. И добавил более серьезно: – Конечно, если Харди и Литлвуд вместе с ним работали, твой дядя наверняка был одаренным математиком. Он мог добиться в жизни больших успехов. Вместо этого он сознательно выбросил свою жизнь на помойку, поставив себе недостижимую цель – решить проблему, знаменитую своей трудностью. Грехом его была гордыня: он решил, что преуспеет там, где не преуспели ни Эйлер, ни Гаусс.
   На последних его словах я уже громко смеялся.
   – Что я такого веселого сказал? – спросил Сэмми.
   – После всех этих лет, когда я пытался понять загадку Петроса, – сказал я, – я возвращаюсь к началу. Ты всего лишь повторил слова моего отца, которые я в юности отверг как филистерские и вульгарные: «Тайна Жизни, мой сын, в том, что надо всегда ставить себе достижимые цели». Именно это ты сейчас и сказал. И в том, что он этого не сделал, – суть трагедии Петроса Папахристоса!
   Сэмми кивнул.
   – Внешние признаки всегда обманчивы, – сказал он с деланной торжественностью. – Оказывается, мудрый старейшина семейства Папахристос – совсем не твой дядя Петрос.
 
   В эту ночь я спал на полу в комнате Сэмми под привычный скрип его пера, прерываемый иногда вздохами или стонами, когда Сэмми увязал в сетях трудной топологической задачи. Рано утром он ушел на семинар, а после обеда мы встретились в Математической библиотеке в Файн-холле, как договаривались.
   – Пойдем кое-что посмотрим, – сказал Сэмми. – У меня для тебя сюрприз.
   Идти пришлось довольно далеко среди деревьев по пригородному шоссе, устланному желтыми листьями.
   – Какие курсы ты в этом году слушаешь? – спросил Сэмми, пока мы шли к своей таинственной цели.
   Я начал перечислять: введение в алгебраическую геометрию, дополнительные главы комплексного анализа, теория представлений групп…
   – А теория чисел? – перебил Сэмми.
   – Нет. А что?
   – Да я все думаю о твоем дяде. Не хотелось бы мне, чтобы у тебя возникли безумные идеи насчет следования семейной традиции, и ты связался бы…
   – С проблемой Гольдбаха? – расхохотался я. – Никогда в жизни!
   Сэмми кивнул.
   – Это и хорошо. А то я начал подозревать, что вас, греков, тянет на неразрешимые проблемы.
   – То есть? Ты еще кого-нибудь знаешь?
   – Здесь есть знаменитый тополог, профессор Папакириакопулос. Уже годы он бьется, пытаясь доказать гипотезу Пуанкаре – это самая знаменитая проблема в топологии низших размерностей, уже шестьдесят лет никто не может ее решить. Ультрасупертрудная.
   Я замотал головой:
   – До какой бы то ни было знаменитой нерешенной ультрасупертрудной проблемы я и кочергой не дотронусь.
   – Рад это слышать, – ответил Сэмми.
   Мы дошли до большого, ничем не примечательного здания, окруженного обширной территорией. Когда мы вошли, Сэмми понизил голос.
   – Я ради тебя получил специальное разрешение, чтобы сюда прийти, – сказал он.
   – А где мы?
   – Сам увидишь.
   Мы прошли по коридору и вошли в широкий полутемный зал с обстановкой несколько обветшалого, но аристократического клуба английских джентльменов. Там было человек пятнадцать, от слегка пожилых до очень старых. Они сидели в кожаных креслах и на диванах, некоторые у окна читали газеты, другие разговаривали, собравшись небольшими группами.
   Мы сели у столика в углу.
   – Видишь вот этого? – спросил Сэмми, понизив голос и показывая на старого джентльмена восточной наружности, который безмятежно размешивал кофе в чашечке.
   – Да?
   – Нобелевский лауреат по физике. А вон тот, в конце зала, – Сэмми указал на рыжеволосого толстяка, который горячо жестикулировал, с сильным акцентом что-то рассказывая своему соседу, – по химии.
   Потом он обратил мое внимание на двух джентльменов средних лет, сидящих за соседним столом.
   – Тот, что слева – Андре Вейль…
   – Тот самый Андре Вейль?
   – Да, один из величайших живущих математиков. А второй, с трубкой, это Роберт Оппенгеймер – тот самый Роберт Оппенгеймер, отец атомной бомбы. Он директор.
   – Директор чего?
   – Всего вот этого. Ты находишься в Институте перспективных исследований, мыслительном заповеднике для величайших научных умов мира!
   Я попытался что-то спросить, но Сэмми оборвал меня:
   – Тсс! Смотри! Вон там!
   В дверях появился человек, который был старше всех присутствующих, – лет шестидесяти, среднего роста, исхудавший до последней степени. Он был одет в толстое пальто и надвинутую на уши вязаную шапку. На секунду он остановился, озирая зал рассеянным взглядом из-за толстых очков. Никто не обратил на него внимания: очевидно, он бывал здесь постоянно. Человек медленно прошел к чайному столу, ни с кем не поздоровавшись, налил себе чашку чистого кипятка из чайника и сел возле окна. Потом он медленно снял пальто. Под ним оказался теплый пиджак и еще четыре-пять свитеров, от которых видны были воротники.
   – Кто это? – спросил я шепотом.
   – Угадай!
   – Понятия не имею – он похож на бродягу. Он что, сумасшедший?
   Сэмми захихикал.
   – Друг мой, это Рок твоего дяди, тот, кто дал ему предлог, чтобы бросить математику. Это не кто иной, как отец теоремы о неполноте, великий Курт Гёдель!
   Я просто ахнул:
   – Боже мой! Вот это – Курт Гёдель? Но почему он так одет?
   – Очевидно, он убежден – вопреки общему несогласию его врачей, – что у него очень больное сердце, и что если он не изолирует себя от холода всей этой теплой одеждой, оно остановится.
   – Но здесь же тепло!
   – Первосвященник Высшей Логики, современный Аристотель, с твоим заключением не согласен. Кому же из вас я должен верить, тебе или ему?
   На обратном пути Сэмми развернул целую теорию.
   – Я думаю, что сумасшествие Гёделя – а он, несомненно, в некотором смысле полностью сумасшедший – это цена, которую он заплатил за то, что слишком приблизился к Истине в ее абсолютной форме. Какой-то поэт сказал, что «человек не может вынести слишком много реальности», или что-то вроде этого. Вспомни библейское Древо Познания или Прометея из вашей мифологии. Такие люди переходят положенный предел; они узнают больше, чем должно знать человеку, и за этот грех гордыни им приходится расплачиваться.
   Дул ветер, кружа вокруг нас мертвые листья.
 
   Сокращаю рассказ до минимума (я имею в виду рассказ о моей жизни).
   Я так и не стал математиком, и уже не в результате интриг дяди Петроса. Хотя его «интуитивная» низкая оценка моих способностей определенно сыграла роль в моем решении, создавая постоянное, подталкивающее чувство сомнения в себе, настоящей причиной был страх.
   Примеры математических enfants terribles [29] , упомянутых в рассказе дяди: Сринивасы Рамануджана, Алана Тьюринга, Курта Гёделя и – не в последнюю очередь – его самого, заставили меня крепко задуматься, а действительно ли я готов быть великим математиком. Это были люди двадцати пяти лет от роду, которые брались за проблемы невероятной трудности и исторической важности – и решали их. В чем я был согласен с дядей, так это в том, что не хотел становиться посредственностью и «ходячей трагедией», как он это назвал. Математика, как учил меня Петрос, признает только величайших, и этот вид естественного отбора единственной альтернативой славе предлагает полный провал. Да, но я тогда был исполнен надежд и иллюзий относительно своих способностей, и не профессиональной неудачи я тогда испугался.
   Все началось с жалкого зрелища – отца теоремы о неполноте, укутанного в несколько слоев ваты, великого Курта Гёделя в виде старой развалины, в полном одиночестве пьющего кипяток в холле Принстонского института.
   Вернувшись к себе в университет после визита к Сэмми, я просмотрел биографии великих математиков, сыгравших роль в дядиной истории. Из шести упомянутых им в рассказе только двое – всего треть – прожили жизнь, которую можно назвать более или менее счастливой, и это были двое самых сравнительно слабых из шести – Каратеодори и Литлвуд. Харди и Рамануджан пытались покончить жизнь самоубийством (Харди дважды), а Тьюрингу такая попытка удалась. О прискорбном состоянии Гёделя я уже говорил [30]. Добавить сюда дядю Петроса – и статистика получается еще мрачнее. Хотя я по-прежнему восхищался романтической храбростью и настойчивостью его юности, но не мог сказать то же самое о растраченной второй половине его жизни. Впервые я увидел его таким, каким он был на самом деле: печальный анахорет, без общественной жизни, без друзей, без надежд, убивающий время за шахматными задачами. Нет, он не был образцом жизни, наполненной смыслом.
   Обрисованная Сэмми теория гордыни преследовала меня с той минуты, как я ее услышал, и после краткого знакомства с историей математики я принял ее полностью. У меня в мозгу продолжали звучать его слова об опасности приближения к Истине в ее абсолютной форме. Пресловутый «сумасшедший математик» был куда больше фактом, чем вымыслом. Мне все сильнее казалось, что адепты Царицы Наук – мотыльки, летящие на нечеловеческий свет, яркий, но обжигающий и суровый. Некоторые не могли его долго выдержать – Ньютон и Паскаль, например, оставившие математику ради теологии. Другие выбирали случайные, импровизированные выходы – немедленно приходит на ум безумный вызов Эвариста Галуа, причина его безвременной гибели. И наконец, иные выдающиеся умы не выдерживали и рушились. Георг Кантор, отец теории множеств, закончил жизнь в сумасшедшем доме. Рамануджан, Харди, Тьюринг, Гёдель и многие другие были так зачарованы манящим светом, что подлетали слишком близко, обжигали крылья и падали замертво.
   В общем, я вскоре понял, что если бы даже у меня и был такой дар (в чем я серьезно усомнился, послушав дядю Петроса), меня абсолютно не прельщает подобная несчастная судьба. Видя с одного борта Сциллу посредственности, а с другого – Харибду безумия, я решил сбежать с корабля. Хотя я в июне и получил степень бакалавра искусств по математике, но еще раньше подал на последипломное обучение по специальности «Экономика бизнеса» – область знаний, которая, как правило, материала для трагедий не поставляет.
   Да, и спешу добавить, что никогда не пожалел о годах своих математических надежд. Узнать немножко настоящей математики, пусть даже очень немножко – все равно это бесценный жизненный опыт. Конечно, повседневные проблемы прекрасно можно решать, не зная системы аксиом Пеано-Дедекинда, а знание классификации простых конечных групп никак не гарантирует успех в делах. Зато не математик не может даже представить себе радости, которой он лишен. Соединение Истины и Красоты, открывающееся в понимании важных теорем, никаким другим видом человеческой деятельности не достигается, разве что (здесь я некомпетентен) какой-нибудь мистической религией. Пусть даже мое математическое образование было жалким, пусть я только омочил ноги в безмерном океане математики, это навсегда изменило мою жизнь, дало мне чуть почувствовать вкус высшего мира. Мне стало легче поверить в существование идеала, даже ощутить его.
   И за это я в вечном долгу у дяди Петроса: я бы никогда не сделал этого выбора, не взяв дядю за сомнительный образец.
 
   Мое решение оставить карьеру математика было для отца радостным сюрпризом (бедняга впал в глубокое отчаяние в мои последние студенческие годы), и сюрприз стал еще радостнее, когда он узнал, что я пойду в школу бизнеса. А когда я, завершив обучение и отслужив в армии, вступил в семейное дело, счастье его стало полным.
   Несмотря на этот поворот кругом (или благодаря ему?), мои отношения с дядей Петросом расцвели новым цветом, когда я вернулся в Афины, и даже следы горечи в моем к нему отношении полностью растаяли. Я постепенно входил в рутину работы и семейной жизни, а визиты к дяде стали частой привычкой, даже необходимостью. Наши встречи были воодушевляющим противоядием против перемалывающих жерновов реального мира. Встречи с ним помогли мне сохранить ту часть личности, которую многие теряют или о которой забывают, взрослея, – назовите эту часть Мечтателем, или Странником, или просто Ребенком внутри взрослого. Однако я не понимал, что моя дружба дает ему, если не считать общества, в котором он, по его словам, не нуждался.
   Во время моих посещений Экали мы мало говорили, потому что нашли способ общения, лучше подходящий двум бывшим математикам: шахматы. Дядя Петрос был великолепным учителем, и вскоре я стал разделять его страсть к игре (увы, не талант).
   В шахматах я также впервые увидел его как мыслителя. Когда он анализировал для меня классические партии или недавние встречи лучших шахматистов мира, меня наполняло восхищение работой его блестящего ума, немедленным проникновением в суть самых сложных проблем, аналитической мощью, вспышками озарения. Когда он склонялся над доской, лицо его застывало в глубокой сосредоточенности, взгляд становился острым и проницательным. Логика и интуиция, с которыми он два десятилетия атаковал одну из самых грандиозных проблем, сверкали в его глазах.
   Однажды я его спросил, почему он никогда не участвует в официальных турнирах.
   Он покачал головой.
   – Зачем мне тратить силы на то, чтобы стать средним профессионалом, когда я могу наслаждаться положением блестящего любителя? А кроме того, любимейший из племянников, каждая жизнь должна развиваться согласно своим основным аксиомам, а среди моих аксиом шахмат не было – была только математика.
 
   В первый раз, когда я решился спросить дядю о его бывшей работе (после того как он мне дал большой очерк своей биографии, мы никогда ни о чем математическом не говорили – оба, очевидно, не хотели будить спящую собаку), он отмел тему с порога.
   – Оставим прошлое прошлому, лучше скажи мне, что ты думаешь об этой позиции. Это последняя партия между Петросяном и Спасским, Сицилианская защита. Белые переводят коня на f4…
   Попытки пойти обходными путями тоже не сработали. Дядя Петрос не желал принимать участие в каких-либо математических разговорах. Точка. На попытки прямого подхода дядя Петрос неизменно отвечал:
   – Давай лучше заниматься шахматами, ладно?
   Но его ответы не заставили меня отказаться от своих намерений.
   Мое желание снова навести его на разговор о деле его жизни было вызвано не одним только любопытством. Хотя я давно не получал вестей от своего старого друга Сэмми Эпштейна (последний раз он мне сообщал, что работает преподавателем в Калифорнии), у меня из головы не шло его объяснение, почему дядя Петрос бросил математику. На самом деле я вкладывал в этот вопрос существенный экзистенциальный смысл. Мой собственный роман с математикой научил меня одной важной вещи: человек должен быть беспощадно честен с самим собой в отношении собственных слабостей, должен смело их признавать и соответственно выбирать дальнейший курс. Я для себя это сделать смог, но смог ли дядя Петрос?