Были они тут – девка привела его, держа под локти, как ребенка, нетвердого на ножках, сама хозяйничала в кладовой, забрала ветчины, лососины. Страшилище девка, великан девка – грудь мешком висит, рот до ушей. Капитана поставила к стенке, как доску, он лопотал что-то, находясь в блаженном опьянении. Обнаружив матроса, заморгал, будто увидел впервые, и произнес, мешая немецкий с русским:
   – Тебе ходить нихт…
   Ткнул пальцем в дверь, прибавил строго, потрепав Федькины вихры:
   – Абсолют нихт.
   За дверь, значит, не сметь. Азовец досады не скрыл, и тогда Корк, путаясь в двух языках, объяснил – таков приказ шведского коменданта.
   – Хорош, хорош, – бормотал капитан, словно утешаючи. Девка уволокла его, запрятав под мышкой его голову.
   – Хорош, гут, – доносилось, замирая.
   Вот и угодил под стражу! Азовец с ненавистью оглядел пределы камбуза – дверь одна, оконце над водой, над клекотом заблудившихся у пристани волн. Короткий день длился нескончаемо.
   Настал час обеда. За едой для пленных прислали заику Сигурда, набожного, тихого трезвенника. Сигурд учил новичка своему ремеслу – вязать узлы и всякую снасть. Федор налил ему в ведро похлебки, потом вышел следом. Не повезло, попал на глаза боцману.
   – Теруг!
   Значит, назад – настолько азовец усвоил голландский. Состроил рожу невинную, продолжал путь, глядя прямо в оспины, реявшие в скупом свете фонаря, будто злая мошкара. Однако поток гортанной ругани пригвоздил к месту. Всерьез заперли, стало быть…
   Чего еще ждать? Родилась отчаянная затея – сбежать с корабля, завтра же…
   Чу, грохочет таверна, лопается от напившейся матросни! Вообразить можно, ломают ее, растаскивают по бревнышку хрупкое строение. Чего проще – сесть бражничать, подцепить веселую девицу… Они всякую нацию понимают, матросские курвы. Пожить у нее, найти поляка. Денег на неделю-другую хватит. Исполнить дело, наняться на другое судно.
   В разгоряченном уме все удавалось на диво. Захваченный своей затеей, азовец не вдруг обернулся к вошедшим.
   Капитан Корк – румяный, благодушный, чем-то весьма довольный. С ним незнакомый человек. Венец черных волос, белое темя – человек словно окостенел в поклоне и не разогнулся. Одет опрятно, не по-арестантски – камзол с витыми застежками, с круглой бляхой под горлом. На ней польский орел.
   – Битте, – сказал Корк.
   Остальное договорил знаками. Федор придвинул табуретку, зачерпнул из котла гущи. Поляк учтиво поблагодарил и сел лишь тогда, когда Корк ушел. Пан Манкевич, дьяк Посольского приказа, ссутулился так, что стал почти горбат.
   Помешивая варево, он косился на матроса, склонив голову набок. Азовец не знал, с чего начать. Поляк усмехнулся, припал к столу, принялся есть. Челюсти двигались не спеша, озабоченно. Обчистил тарелку до блеска, положил ложку аккуратно, без стука.
   Федька разлепил губы, спросил – не налить ли добавки.
   Он еще не офицер, обласканный царем. Его холопья обязанность – услужить этому шляхтичу.
   Азовец рад и не рад. Что-то отняли у него. Опасности, созданные в мечтаниях, отступили. Пан Манкевич достает из кармана серебряную коробку, ногтем откидывает крышку, выбирает зубочистку. Вид его говорит: бояться нечего, никто нам не помешает.
   – Зовут-то как?
   – Майора от гвардии, князя Бориса Куракина денщик Федор.
   – Куракина?
   – Точно так.
   Всплыли в памяти слова князя-боярина: «Услышит, что ты от меня, – поймет». Зубочистка упала на колено, скатилась на пол.
   – Куракин, свойственник его величества? Чрезвычайная честь для меня.
   – Почтенье от князя, – сказал азовец, следуя наказу. – И от батюшки вашего…
   Теперь шляхтич изучал матроса – Федор чувствовал это, хотя видел только кустистые, сведенные брови да плешь. Белизна ее поглощала весь свет от огарка, догоравшего в фонарной клетке без стекол, неотвязно слепила.
   – От батюшки?
   – Точно так.
   Понял пан. Не семейной ради коришпонденции прибыл нарочный от князя.
   – Здоров ли он?
   – Пан Эльяш, слава те господи, здоров, – доложил азовец.
   – Ты был у него?
   – Да, мы оба… Уж мы плутали-плутали… Ломимся, ан мимо, – пан Манкевич, да не тот…
   – Фольварк цел?
   Спрашивает, скупо отсчитывая слова. «Будет проверять», – упреждал князь-боярин.
   – Обижается ваш батюшка на Конецпольских. Князь обещал солдат для острастки…
   – Бедная Польша! – вздохнул Манкевич. – Все со всеми воюют. Ладно, лясы точить некогда! Я рад, что мою ничтожную персону вспомнили. Сам искал случая…

11

   «Первое февраля. День был хороший гораздо, что у нас теплотою так бывает весною в апреле».
   На театре показывали оперу «Гильберт д'Амстел» по пиэсе ван ден Вондела, прославленного голландского сочинителя. Борис пошел налегке, меховой плащ оставил на крюке. Действо и пение понравились. Вместе с публикой бил в ладоши, видя, как отважный Герард убивает графа Флорента, мстя за свою изнасилованную жену. Граф умирал натурально, в стенаниях и корчах.
   Возвращаясь домой, заметил в верхнем оконце, под коньком, в денщицкой каморке свет. Неужто Федька?.. Вбежал не чуя ног, шагнул через порог и опешил – он ли? Вынув трубку изо рта, скалил зубы незнакомый матрос – лицо обветренное, красное, обросшее кругом.
   – Я, князь-боярин, я!
   – У, черт кудлатый!
   Обнял холопа, потом спохватился и, отстранившись:
   – Что так долго?
   Пришли бы раньше – угораздила нелегкая напороться на скалу в шхерах. Три дня заколачивали, конопатили. Короткий ответ казался Борису нестерпимо долгим, ждал самого важного известия, ждал, как решения Фортуны.
   Победный вид азовца сообщал прежде слов – вернулся малый с удачей.
   – Куришь? – проговорил Борис, сдерживая в себе клокотавшую радость. – На улицу погоню курить.
   – Гони, князь-боярин.
   Манкевич, яко подданный Речи Посполитой, действительно в Вестеросе не стеснен, живет приватно, только из пределов города выйти не волен. Служит он у знатных господ, приставлен учить благородных юношей. Пьет и ест в тех домах, уши не замыкает. Более того, имеет сведения от разных лиц – от других пленных и от иноземцев, пребывающих в Вестеросе.
   – Про Хилкова сказывал?
   – Князя содержат как в тюрьме, и здоровье у него слабое. Манкевич из своих достатков уделяет.
   Перед тем как «Тритону» отплыть, Манкевич прислал через капитана Корка письмо для князя-боярина. Капитан надежен, изъявляет желание и впредь быть полезным царскому величеству.
   – Вот… Попачкал маленько… На камбузе, вишь, копоть, – ронял азовец, совал что-то хрусткое, черное, как сажа.
   Развертывали оба слежавшуюся, заскорузлую обертку, сажа сыпалась кусками. Ох, губастый, где это он на камбузе ухитрился схоронить? Не спалил…
   Написал Манкевич много, мелким старательным почерком приказного, с нажимом на заглавные буквы. По ним видать – вольготно арестанту, водил пером привычно, любуясь парадными литерами, ранжиром в строке.
   «Швецию война оглодала. Своего хлеба недостача, а привоза ныне нет, и оттого людям великая тягость».
   Ночь напролет вбирал Борис изобилие вестей, хлынувшее на него из обстоятельного, неторопливого донесения Манкевича и из уст Федьки, потрескавшихся от ветра, от морской соли.
   «Крестьяне и горожане изъявляют охоту идти в солдаты единственно ради пропитания».
   В Лифляндии – житнице Швеции – закрома уж пусты, то же и в Польше, несчастной стране, вынужденной пятый год кормить воюющих. Шведское войско живится теперь токмо Саксонией. Провианта тамошнего, говорят, хватит лишь до весны. Виктория ожидалась скорая, крушение сей надежды вызывает сомнения и ропот.
   Простой люд обременен поборами, кои возрастают непрерывно, молодых мужиков в деревне не осталось, отчего беднеет и шляхта. К тому же по закону казна вправе отбирать имение у помещика, задолжавшего ей. Теперь сей закон применяется жестко, землю конфискуют без согласия владеющего.
   В Стокгольме дошло до разногласия среди вельмож – составилась партия, требующая заключения мира с царским величеством. Однако господствует пока противная партия, в коей находится сестра Карла Ульрика-Элеонора. Если что случится с королем, престол унаследует она.
   Карл пишет принцессе с театра войны часто, беспрестанно в тех письмах хвалится – русские танцуют под его музыку, решительного сражения боятся и в назначенный час, измученные ретирадами, падут на колени. Хвастовство короля оглашается в курантах, дабы побудить народ к дальнейшим жертвам.
   «А племянник госпожи Нурдквист извещает: в полку Эренсверда не досчитываются половины солдат…»
   Три дня трудился Борис над отчетом о рекогносцировке и рукописание Манкевича к нему присовокупил. Съездил в Гаагу, отдал Матвееву из рук в руки.
   – Человек мой просится опять на ту сторону, Андрей Артамоныч.
   – Риск, мон шер. Хватит с него. Подберешь матроса…
   – Справедливо, Андрей Артамоныч.
   – Капитану подарком угодил?
   – Благодарит покорно.
   – Отлично, мон шер, – кивнул посол.
   «Тритон» отплыл в апреле, заполнив трюм бочками с сельдью, – тюльпанов Вестерос не заказал.
   А тюльпаны раскрывали лепестки, здороваясь с солнцем, польдеры цвели богато, разными колерами – квадрат белый, квадрат пунцовый, квадрат желтый. Полыханье красок такое, что глазам больно.
   Бессменный при Куракине врач Боновент посоветовал носить очки для защиты зрения от половодья колеров, от блеска каналов, умытых окон, черепичных крыш, смоченных росой, накрахмаленных чепцов.
   Темные стекла весьма пригодились наблюдать затмение, происшедшее первого мая. В дневной тетради Борис тщательно изобразил «фигуру потемнения» – краешек диска, светящийся край, не погашенный тенью.
   Если судить по дневнику, кавалер из Московии проводил время беззаботно, гуляючи.
   Между тем ему случалось надевать темные очки и в дурную погоду – кавалер не всегда желал быть узнанным. В Голландии и Карл имеет своих нарочных. Неприятная встреча не исключена. «Учился фехтовать», – сказано в дневнике мимоходом.
   Потомок будет гадать, почему некоторые события, на вид малозначительные, изложены по-итальянски, явно с целью оградить нечто от посторонних. Например, появление в Амстердаме соотечественников – дворян со слугами.
   Возможно, слуги, подобно куракинскому Федьке, отделялись от господ, направлены путем особым…
   Уже привалилось к стенке амстердамского порта судно из Санктпитербурха, обманувшее бдительность сторожевиков неприятеля. На причале раздается русская речь. Не все матросы годятся для дела, которым занят Куракин. «Люди бездельные и пьяные, – сетует он в письме Матвееву и хвалит некоего Фанденбурга: – Токмо он своим порядочным управлением все их пакости заглаживает».
   Фанденбург будет несколько лет числиться «коришпондентом» в Голландии.
   Пора прощаться с Амстердамом.
   Складываться начали до отъезда недели за две. Федька собирал купленное, набивал сундуки, князь-боярин заносил каждую вещь в опись.
   «Княжне колпачок тафтяной».
   Представил, как обрадуется девчонка, как примерять станет и так и этак, забавно пыхтя, носишком тыча в зеркало.
   «Коробка чоколаты лепешечками».
   Оба полезут – и сын и дочь. Поди-ка ведь не пробовали еще… Зачмокают, ручейками потечет чоколата с коричневых губ, вымажутся, разбойники.
   «Японский кафтан».
   Наденешь, подымешь руки – ну точно птица! А за стол в нем сесть – куда денешь рукавищи? Куплен для потехи, детей посмешить.
   «Пистоли, галун на шляпу, ножик садовый, французская чернильница, чулки шелковые пестрые, чулки красные, шесть рубашек» – это все себе.
   Для княгини ничего нет. Тафты да шелка в Москве не дороже. Борис сердит на жену – скупится, денег с вотчин не допросишься. Хороша и без подарков, коли так.
   Один короб заняли книги – словари, труды историков, географов, архитекторов, наставления для домоводства, для лечения болезней, для садовничества. Два больших глобуса Федор обернул тряпьем, обшил рогожей каждый отдельно.
   Откусил нитку, разогнул спину, протянул жалобно, тоненько:
   – Огурца захотелось… Нашего огурчика…
   Пнул глобус ногой, планета земная откатилась к стене, ослепшая, ушастая.
   – Нашего засолу, знаешь, князь-боярин, с укропцем, с дубовым листом, с чесноком…
   – Еще чего тебе? – спросил князь-боярин, облизываясь.
   – Рыжичков бы, а?
   – Помолчи лучше!
   Целое лето ехать, а он, черт губастый, про рыжики!
   – Княгиня напасла, чай, – жмурится Федька, мотает головой. – Грибков, капустки…
   – Уж она угостит, – бросил князь со злостью, не стесняясь холопа. – В горло не проскочит.
 
 
   Анджей Манкевич, в русском обиходе Манкиев, еще много лет посылал донесения российским резидентам в Голландии с разными курьерами.
   В 1717 году тайная почта доставила ему письмо.
 
   «Мой господин!
   Я ныне уведомился через господина Фанденбурга о случившейся печали, о переселении от здешния жизни князя Андрея Яковлевича Хилкова и напоминая о Вас, как я в бытность мою в Ярославе в доме Вашем был, соболезную особливо к Вашим интересам собственным, что Вы тою смертью князя Хилкова уединены осталися, того дня к Вашим авантажам объявляю свои исходные намерения и прошу Вас в добром самом надеянии взять по прошению моему сию резолюцию и в Голландию ко мне прибыть, на что обещаюсь своим честным словом, что я Вас честно вести буду и произведу в такой градус, который сходен с интересом Вашим, а между тем Вам объявляю, что Вам из Швеции освободиться легко можно, понеже вы нации Польской, а не Российской.
   Впротчем пребываю Ваш добрый друг Б о р и с К у р а к и н».
 
   Манкевич вернулся в Москву, служил в коллегии иностранных дел, ездил к шведам в качестве дипломата, с Румянцевым, договариваться об условиях Ништадтского мира.
   Еще будучи в плену, он затеял обширное сочинение о начале и развитии русской державы. Опираться ему приходилось, главным образом, на свою необыкновенную память. По неизвестным причинам труд этот – «Ядро российской истории» – вышел в свет лишь в 1770 году и долгое время, опять же по неясным мотивам, приписывался Хилкову.
   В заключительной главе читаем:
   «Сей государь царь Петр Алексеевич своим неусыпным промыслом державу русскую от неприятелей оборонил, народ неученый, который всякими свободными науками прежде брезговал, в ученость привел и, одним словом сказать, всю Русь художествы и ведением просветил и будто снова переродил».

С ЛИЦОМ ОТКРЫТЫМ

1

   Княжич чоколатой пренебрег – сласти, мол, для малышей. Княжна заставляла есть, наскакивала, пока не притомилась. Пальчиком, измазанным чоколатой, нарисовала на зеркале рожицу.
   Княгиня схватила горсть лепешечек, понюхала, высыпала обратно.
   – Горелым пахнет.
   Борис приподнялся с подушки.
   – Забрюхатела, что ли?
   – Ветром надуло… От тебя…
   Скривила рот, пошла из комнаты, откидывая назад острые, сухие локти.
   – Может, поп благословил, – просипел Борис вдогонку. Для крика не хватало воздуха.
   Вчера, с дороги, рухнул в постель в беспамятстве. Федька раздел, укутал. Кормилица заварила травку. Поила с блюдца, приговаривая, как в давние годы: «У волка серого заболи, от Бориса отлепись!» Очнулся один – княгиня болящего и не проведала.
   Кормилица, та глаз не смыкала, вскакивала с лавки, чуть застонет ее пестунчик, чуть шевельнется.
   Не могла старушка утаить: около Петрова дня княгине попритчилось. Две ночи кряду не спала, корчилась. Вселился в нее будто бы нечистый. «Ой, – вопит, – скребется, ой скребется!..» Старалась вытошнить рогатого. Зашлась, помирала совсем. Причастилась святых тайн, поутихла.
   – Сие феномен натуральный, – сказал Борис. – От натуры, не от чего иного. Горячность мозга от раздражения нервов.
   – Намедни ух лютовала! Брошу вас всех, говорит, опротивели, подлые хари! Уеду к мужу за границу, он там с паскудными девками амурничает. Чего вздумала… А я ей – дети, говорю, дети ведь, княгинюшка! Как толкнет меня – я чуть с лестницы не полетела…
   Борис, как и в прошлый приезд, отстранился от супруги, живет в башне среди книг своих, среди зеркал, коих обступают голенастые, вырезанные на дерезе нимфы. Мастер-венецеец сладострастно выпятил их женские выпуклости. Нимфы шаловливы, улыбаются Борису, ловят и перебрасывают друг другу отражение одинокого кавалера в японской одежде, располневшего, с лицом бледным и усталым.
   От тех зеркал держится в эрмитаже Бориса искрящийся прохладный свет, как от амстердамских грахтов.
   По утрам Федор варит князю-боярину кофий. Спускается Борис к домочадцам лишь в час обеденный, за едой молчит, не желая ссоры в присутствии слуг. А княгине хоть бы что – язык без узды.
   – Тебя галанские девки чем кормили? Улитками, я слыхала… Чего нос воротишь? Зато девки сладкие, поди-ка.
   Молчит Борис, крепится. Князь Александр смотрит на мачеху с мольбой, глаза большие, страдающие. После обеда отец уводит его к себе, испытывает по наукам. Мальчик смышленый; учитель, обрусевший немец Гейнц, не зря хвалит.
   – Некий человек купил гусей, уток и чирков. Гуси по три алтына…
   – Тя-ать! – тянет сын. – Давай лучше солдат считать!
   – Мизерикордия! Из птиц солдат будем делать? Офицер набрал рекрутов. Половину в пехоту…
   Любимое занятие – крутить глобус. Какое хочешь государство может указать и столицу назовет.
   – А есть земля, где никто не бывал?
   – Есть.
   – Почему никто? Скажи царю, пускай войско пошлет туда.
   – Подрастешь, сам скажешь.
   Нет, ждать не согласен.
   – Вот прозевает… Шведы заберут же…
   Как знать, может, преславный растет воин. Слава богу, княгиня не препятствует ему в ученье. По-немецки княжич говорит нескладно, зато смело, особливо на сюжет военный. Жаль, танцевать не умеет. А ведь пора, десятый год пошел.
   Истошно трещат ступени, когда в светелку поднимается Авраам Лопухин – грузный, лысеющий. Увидев японский кафтан на Борисе, остолбенел и привыкнуть не может:
   – Карнавал затеял, Иваныч?
   – Обожди, будет карнавал!
   Не в Москве, понятно, – тут не повернешься. В Санктпитербурхе, как поколотим шведа.
   Аврашка нудит, держась за щеку, – проклятый зуб не дает житья.
   – Бывает, и теля волка заедает…
   – Петр Алексеич горазд рвать зубы, – дразнит Борис. – Съездил бы к нему.
   – Благодарствую. Это ты у нас ездок. Поведай, чего наездили?
   – В Карлсбаде вода живительна, а в Амстердаме от моей хвори помощи мало. В Аахене, на пути оттуда, стал на три недели, токмо зря. Вантажа от ихней воды не получил.
   – Пей, не тужи! – осклабился Аврашка. – Пей воду, коли тебе за это жалованье идет!
   Борис ответил бы резкостью, да прикусил язык. Кроме Лопухина присмотреть за домом некому. Родня, какая ни есть, и в Москве безвыездно.
   – Сельцо с пустошью отдала… Для милого друга не жаль…
   Боярин цедит слова, раскачиваясь, глаза, заплывшие жиром, колючи.
   Игумен Донского монастыря не стар, молитвой не высушен… Бориса одно беспокоит – чрезмерная щедрость княгини к почтенной обители. Земли дарит, правда, из своего приданого, да от этого не легче.
   – По пятам мне бегать за ней? Не слушает она все равно… Я ей не брат, не сват…
   – Худо! – вздохнул Борис. – Службу я не брошу из-за нее…
   – Не бросишь, – произнес Авраам. Куракину послышался в этих словах упрек.
   Не ругаться же с ним, однако…
   – Прости, Авраам. Взвалил я на тебя ношу, по-родственному…
   – Снесу, костей не ломит… И ты не забывай родню. Навести племянника своего.
   При этом Аврашка возвысил голос и поглядел испытующе. Похоже, ставит условие, требует ответной услуги.
   – Оклемаюсь, схожу… До нас ли ему? У него своя кумпания.
   Родня по матери царевичу ближе. Слышно, кумпания ведет себя шумно. Заводила в ней духовник наследника, Яков Игнатьев, начетчик и бражник. Алексей придумал всем клички, подобно тому как было у государя на всепьянейшем соборе, – верно, зависть к отцовской силе не угасла. Зависть недобрая, ибо из кумпании проистекают, полнят Москву слухи, враждебные царю. Клички, слышно, дурацкие – Жибонда, Присыпка. Людей просвещенных при наследнике нет. Наставник Гюйсен, сменивший прощелыгу Нейгебауэра, муж достойный, сведущий, но занимался с Алексеем недолго.
   – Числа одолел ли? – спросил Борис. – Мой четыре действия практикует.
   – Вот ты и проверь. Он тебе скажет. Уважает тебя… Скажет, как его Меншиков за волосы таскал. Мне там часто бывать не след.
   – Отчего?
   – Я ему не заступник. Какой прок ему от опального?
   – Ты сам себя в опалу завел, – отозвался Борис, наливая гостю анисовой.
   Выпили, помолчали.
   – В Амстердаме будто остерия есть, – заговорил Лопухин, жуя огурец и брызгаясь. – Правда ли, нет ли… Девки кушанье подают голые. Пантуфли и убор на голове, а так – ни единой нитки на теле.
   – Я не пользовался. Прилипнет мерзость – не отмоешь.
   – Праведный ты человек, Борис.
   Встал, громко рыгнул, начал прощаться. Потом, с порога:
   – Сходи к царевичу, сходи! У него дело к тебе.
   – Какое?
   – От него узнаешь. Я не мешаюсь.
   Алексею скоро семнадцать. Отпущенный из войска на время, продолжать образование, царевич живет осенью в кремлевских своих покоях.
   Дворец обезлюдел: царь наезжает редко, на крыльце не толкутся, как встарь, челобитчики, разносчики пирогов и сластей. Царицына часть заколочена, скарб вывезен, само имя Евдокии под запретом. Коли поминают ее, то шепотом – прежние ее любимцы, старцы и старицы, которые нет-нет да и проскользнут во дворец на поклон к наследнику престола.
   Борис поднимался по лестнице, морщась, – пахло чем-то кислым. Экое запустение! Дорожка, накинутая на ступени, протерта до дыр. Где-то передвигают тяжелое, бесстыдно сквернословят.
   Апартаменты царевича наверху, окнами на Ивана Великого. Собор шлет свои звоны, шлет блеск и жар золоченых маковок в комнату, обитую темной тафтой, с полудюжиной икон в красном углу. Алексей сидит на ковре по-турецки, среди развала книг, бумаг, закладок. Ветер пузырит расстегнутую рубаху.
   Борис поклонился, сел рядом, велел камердинеру закрыть окно. Пожурил племянника – на дворе осень, долго ли простудиться.
   Алексей, должно быть, не спал ночь, лицом бледен. Пухлые кроваво-яркие губы и воспаленные запавшие глаза вычертились резко.
   – Не обессудь, князь, угостить нечем… Алчущие набежали, присосались…
   Говорить силится басом и гнусавит, подражая кому-то.
   – Нужды нет, ваше высочество, – ответил Борис. – Лопухин известил меня…
   Царевич перебил, нетерпеливо дернувшись, и движением этим словно передразнил отца.
   – Боярин сказывал, ты к немцам поедешь… Для меня… Царю, вишь, надо, чтоб я оженился… Ему, вишь, мало веселья…
   Последние слова он, распалившись, выкрикнул с ненавистью, смутившей Бориса.
   – Полно, батюшка, – сказал он мягко. – То не ради веселья. А я тут, как бог свят, ни при чем.
   – Лопухин сказывал…
   Ох, Аврашка! От тебя, значит, пошло… А не признался… Взбаламутил царевича, а сам в кусты – я, мол, не касаюсь…
   – Дивлюсь, с чего взял Лопухин. С хвоста сорочьего.
   Однако женитьба – предприятие неплохое. Он, Куракин, нижайший слуга его высочества, с превеликим удовольствием погулял бы на свадьбе, принес бы поздравления из глубины сердца. В Европе немало принцесс, пригожих собой и просвещенных. За честь сочтут… И неволить царь не станет, даст выбрать, какую похочет царевич.
   Говоря так, Борис положил подарок, который до сей минуты был крепко зажат под мышкой, – завернутую в бархат саблю, купленную в Амстердаме за двадцать гульденов, доброй стали, с заморскими каменьями на ножнах.
   Момент, однако, выбрал неудачно. Думал утешить, а огорчил еще пуще.
   – Змея, – произнес Алексей, вытащив кривой клинок. – Змея кровью питается.
   Погасил сиянье металла рывком, с отвращением.
   – Кровью злого если – бог возрадуется… Побереги, свадебный пирог разрежешь!
   Шуткой попытался перебороть напряжение, но слова летели в пустоту. Царевич шарил по ковру и, казалось, забыл о присутствии Куракина.
   – Гляди, князь, – Алексей, лизнув палец, откидывал хрусткие страницы. – Константин Осьмой, владыка христианский, не велел жениться на чужих.
   Борис возразил – император Константин в том не указ. Брать жен из чужих дворов давно в обычае, и союзы они благодетельны. Женился же царь Иван, дед Грозного, на греческой царевне!
   – Гречанка нашей веры, – не сдавался Алексей. – Царь немку мне навяжет.
   – Окрестим, батюшка, окрестим, – убеждал Борис, стараясь придать голосу ласковость. – И-их! Не вспомнишь своего Константина! Отведаешь сладости амора…
   Не помогло и это. Противна царевичу иноземка. В конце концов Борис уступил. Он передаст царю сказанное здесь. Попросит не спешить со свадьбой, хотя бы…
   – Немки мажутся невесть чем… Тьфу! В постелю с ней… Все равно как с лягушкой…
   Сирота, злополучный сирота при живых родителях… Брака страшится, бедняга, словно казни. Прискорбно – нет у наследника согласия с царем. Книги вон читает, да не те… На немецком языке, на латинском, а обрадовать отца нечем. Константин, Иоанн Златоуст – синклит церковный созвал, чтобы осудить царя… И скрытен же! Насчет Меншикова молчит, обиды растит в себе.
   Выспрашивать Борис почел излишним. Ушел из дворца с болью в душе.