Верно, жарко придется в Риме. На театре войны решительной баталии нет, а ему, дипломату, она вскоре предстоит.

5

   Броджио докладывал:
   «Я не преминул повести дело так, чтобы светлейший царь тотчас отправил в Рим московского посла, что царь и сделал еще при мне и приказал князю Куракину в течение недели приготовиться в дорогу… Он опередит меня, заедет в Венецию и пробудет там некоторое время. Я усердно просил его следовать за мною в Рим и покончить там наши дела».
   Нужды нет, что демарш Куракина назначен давно – так звучит внушительнее. Не грех придать себе побольше веса в глазах начальников.
   Понятно, самое важное бумаге не доверено. Даже шифрованные страницы донесений не откроют, например, содержания беседы с Заленским, беседы трудной, заронившей смутную тревогу…
   Встретились на площади у иезуитского собора. Капризная львовская погода угостила сырой пургой. Новая колокольня – самая высокая в городе – тонула во мгле. Красные вмятины от шведских ядер исчезли, залепленные снегом.
   – Жестокий удел, – вздохнул Броджио. – Появиться на свет с тем, чтобы тотчас принять удары…
   Когда Львов осадили войска Карла, со звонницы только что сняли леса.
   – Людская злоба неиссякаема, – отозвался Заленский. – Но представьте, брат мой, нашлись католики, которые злорадствовали, говоря, – чересчур вознеслись иезуиты, наконец-то сбито немного спеси!
   – От глупости, увы, нет лекарства, – сказал Броджио резко.
   Заленский поистине загордился, если не нашел другого обращения к послу императора, как «брат». Провинциальный попик, ставший всего-навсего ректором коллегии…
   Месса только что кончилась, внутренность храма согрелась человеческим теплом.
   – Я уезжаю в Рим, – сказал Броджио. – Быть может, его святейшество задержит меня, – прибавил он веско, дабы поставить невежу на место.
   Свечное сияние текло в полутьме потоками. Назойливо следила за беседой надменная, носатая старуха в рогатом чепце, беспокойно таращил недетские, печальные глаза младенец. Элиасу никогда не нравился польский обычай – уснащать церковные стены портретами умерших.
   Круглое лицо толстяка Заленского маслено лоснилось.
   – Следовательно, Мазепу вы поручаете всецело мне, если я вас правильно понял.
   – Да, всецело.
   Подслеповатые глаза ректора блаженно прищурились. Теперь совершенно очевидно – отъезд начальника его радует.
   – Наше дело близится к завершению, – сказал Броджио сухо, наставительно. – Постарайтесь обращать на себя поменьше внимания.
   – Брат рассуждает мудро, – ответил ректор смиренно. – Вообще, я считаю, что вокруг гетмана чрезмерно много снует наших.
   – Кого вы имеете в виду?
   – Номина сунт одиоза, – произнес Заленский по-латыни.
   – Оставьте в покое Цицерона! В данной ситуации скрывать имена нелепо. Назову вам княгиню Дульскую, с которой вас так часто видят. Ее ревность к гетману смешна и опасна.
   – О, вы несправедливы к ней, брат! Она умеет подавлять низменные чувства.
   – Все равно. Сейчас целесообразнее забирать дело в мужские руки.
   – Осмелюсь возразить вам, – голос Заленского внезапно обрел твердость. – Устранить княгиню нельзя. Вы знаете, она была в Варшаве…
   – С вашего ведома?
   – Вельможная пани не спрашивала позволения. А вы находились при царской особе, и я…
   – Хорошо, хорошо… Что же она привезла?
   – Письмо Станислава. К сожалению, княгиня не соблаговолила показать мне…
   – Разделяю ваше сожаление, – произнес Броджио и стукнул каблуком о каменный пол. Щелчок прозвучал пушечно, и иезуит вздрогнул.
   – Дивная акустика, – восхитился Заленский.
   Лицо его рдело нестерпимо, вбирая все потоки свечного света. А старуха в рогатом чепце, – Броджио все время ощущает ее присутствие, – словно шевелит тонкими, злыми губами…
   – Содержание письма мне известно, дорогой брат, – услышал Броджио. – Из варшавского источника.
   Заленский сделал паузу, чтобы насладиться эффектом.
   – Король собственноручно, подписью подтверждает обещанное прежде, через третьих лиц, – зашептал он. – Речь Посполитая гарантирует Мазепе княжество Черниговское и господство над Украиной в качестве коронного гетмана. Король выражает желание, чтобы казак до весны порвал с царем.
   – До весны? Слишком рано.
   – Мазепа придерживается того же мнения. В Варшаве получен его ответ. Он ссылается на то, что полки разбросаны, что между полковниками нет согласия. Нет и в самой Польше. Гетман рекомендует королю сперва привести к единству Речь Посполитую.
   – Браво, казак!
   Прихожанин, зашедший помолиться, придержал шаг, оглянулся. Броджио понизил голос:
   – Это как раз то, что нам нужно. Казак достаточно осмотрителен.
   – Послушайте, досточтимый брат, как чубатый водит за нос своего генерального писаря! Письмо короля отправлено в Киев, игуменье. Будто бы для передачи москалям. Гетман продиктовал донесение канцлеру Головкину, мечет против Станислава молнии.
   Действительно, хитрости его не учить, Мазепу. Броджио почти простил ректору назойливое самодовольство. Сведения ценные. Разумеется, мать гетмана, игуменья Петерского монастыря, глубоко запрятала документы. Москалям они вряд ли когда-нибудь достанутся.
   – Это не все, падре. В варшавском пакете была еще записка княгини. Казак сжег ее в присутствии Орлика, воскликнув: «Проклятая баба меня погубит!»
   – Она надоела ему, мне кажется.
   – Не думаю. Дульская нам полезна, брат. Она была на рауте в Жолкве, сидела рядом с Шереметевым. Меншиков при ней отозвался весьма нелестно о гетмане. Я предложил немедленно сообщить ему. Вы понимаете, мне не следует учащать свои визиты к казаку. Мы условились не встречаться без чрезвычайной надобности.
   …Старуха в черном чепце с рогами выступает из зыбкого мрака, из могилы, повторяет каждое слово. Сгинь, проклятая!
   Чему он так радуется, Заленский? Упивается своим ректорством? Улыбка словно приклеена. Он себе на уме, ликующий боров. Ему повезло – посол императора, привязанный к царскому двору, не мог поспеть везде… Толстяк сблизился с Мазепой, сделался другом Дульской, а значит, и Вишневецких.
   На мгновение Броджио перестал слышать стремительный шепот ректора.
   – Благословите, брат мой! Казак посылает меня в Саксонию, посмотреть на шведское войско. Заглянуть в зубы союзнику, – и Заленский затрясся от сдавленного смеха.
   – Не возражаю, – бросил посол. – Теперь будьте добры выслушать меня.
   Осторожность Мазепы заслуживает похвал. Нужно пользоваться доверием царя, доверием безграничным, – гетман для Петра поистине второй фаворит, после Меншикова. Отойти от царя надлежит в последний, решающий для исхода войны момент, одновременно с Вишневецким. Ставка на Карла, ибо Станислав не полководец и на троне потентат временный. Император далек от симпатий к лютеранину, но не желает и усиления Московии.
   – Напоминайте казаку – не быть ему князем без соизволения императора. Иосиф, а также его святейшество надеются, что гетман откроет двери для унии, иначе…
   Броджио простился поспешно – хотелось побыть одному и подумать. Чутье подсказывало – лучезарное благодушие Заленского скрывает недоброе.

6

   Приближаясь к Венеции, Борис Куракин возвращался в юность.
   Из тумана, окутавшего город в ранний утренний час, возникала Франческа, тянула к Борису смуглые руки. Он приникал губами к плечу, обрызганному родимыми пятнами. Ветер, качавший галеру, нес дыхание Франчески, запах ее волос.
   Но палаццо Рота было наглухо заперто, и на стук никто не появился. Железную колотушку – шар, зажатый в когтях хищной птицы, – тронула ржавчина. Хозяин боттеги на углу сказал, что синьора умерла, а синьорина в Венеции не живет. Синьорина? Да, Франческа не замужем.
   Где она? Кабатчик помялся. Он не из тех, что разносят сплетни. Три года назад, похоронив тетку, синьорина уехала в Мантую. Ее позвала к себе тамошняя герцогиня. Иногда сюда наведывается нарочный от синьорины – ведь дом по-прежнему в ее владении.
   Борис вытащил кошелек, и кабатчик понял мгновенно – он не упустит нарочного, даст знать госпоже Франческе о приезде кавалера.
   – Кавалер из Московии, – сказал Борис и назвал гостиницу в Риме, одну из лучших, как утверждал Броджио, «Герб Франции».
   Что-то мешало открыть свое имя, дольше говорить о Франческе с неопрятным, вороватым на вид хозяином матросского кабака, в сыром подвале, где все пропиталось духом кислого вина.
   Солнце не разогнало туман, Венеция тонула в нем. Звонница купола собора святого Марка, фигуры мавров на башне проступали смутными тенями. Венеция не принимала Бориса и словно не узнавала его, постояльца Ламбьянки, ученика навигацкой школы.
   Проделав остаток пути за десять дней, Борис Куракин, посол «без характеру», то есть не аккредитованный постоянно, прибыл в Рим двадцатого марта в пятницу. В Рим предпасхальный, истомленный постом, изголодавшийся по скоромной пище.
   Под окнами гостиницы нескончаемо шаркали ноги – босые, усталые ноги пилигримов. Люди шагали издалека, с севера. Теплую одежду, которая хранила их на Апеннинах, паломники скатали, привязали к котомкам, и неуклюжая ноша била людей, гнула к земле. Борис смотрел на лохматые, опущенные головы, на рубахи, черные от дыма костров, сам чувствовал себя бездомным, потерянным в Вечном городе.
   Каменная громадность Рима облегала его. Камень громоздился на семи холмах дворцами, храмами, меж коих влага пробивалась струйками фонтанов, хиреющих от жажды, слабым потоком Тибра, уже обмелевшего.
   Весна настала ранняя, сухая, речное ложе выбелено солнцем и словно засыпано костями, каменно затвердела почва. Повозки тарахтели оглушающе, будили Бориса среди ночи. А гул босых ног, подобный стону, слышался беспрестанно и стал привычен, как бой колоколов, объявляющих время, как вопли разносчиков.
   Истирая землю, задубевшие ноги двигаются медленно, паломники сберегают силы для конечного подъема – к храму Тринита деи Монти, сиречь Троицы на Горах, осеняющему площадь Испании. Громадное множество заполняет приюты, устроенные возле церковного здания, – обширные залы тесны, одну постель делят двое, а то и трое странников. Благочестивое нашествие оседает уже у стен приютов, раскидывает тряпье, ставит палатки, отчего весь холм являет картину пестрого зловонного муравейника.
   Невиданное зрелище поразило Бориса. Поистине могуч папа, коли собирает в свою столицу такое многолюдство. Правду содержит речение «все дороги ведут в Рим». Всяк сущий в католическом мире язык возносит здесь хвалу.
   Броджио советовал московиту не спешить к его святейшеству, сперва освоиться на новом месте. Но сообщить о себе кардиналу Паулуччи, первому министру, посол обязан немедля.
   Чертог папы, канцелярии его – на холме Квиринал, где кишмя кишат духовные. Сидя в наемной карете, посол ворчал на Фильку – орет, деревенщина, на лошадей как оглашенный. За дикарей ведь нас почтут.
   Пеной лепного узорочья окутано министерство, и Филька, слезши с облучка, задрал башку. Князь-боярин ткнул его, дал записку, которую деревенщина положил за пазуху.
   – Вынь! Полено, что ль, несешь? Вступишь – поклонись и подай!
   Промешкал холоп в приемной министра изрядно, вышел, смеясь чему-то, и гаркнул, пуганув стаю голубей:
   – Аперто!
   Кардинал, стало быть, принимает, о визите извещен. На лестнице два кавалера расступились, застыли столбами, потом нагнали посла, бормоча извинения. Должно быть, представляли себе русского иначе.
   Фабрицио Паулуччи – быстроглазый, низкорослый живчик, будто утонувший в просторном красном одеянии – встретил в дверях антикаморы, провел через оную в кабинет, усадил посла и сел в кресло, подобное трону. Оглядывая посла, словно редкого зверя, восклицал:
   – У принчипе отличное произношение… Безупречное… Великолепное…
   Борис развернул грамоту царя, гласившую:
   «Поручаем оного нашего посла вашему преимуществию, яко первейшему министру престола Римского, желая, чтобы на требования наши тому посланному в получении авдиенции и желаемого на предложения наши ответу вспомощи изволил».
   Министр выслушал итальянский перевод, кивая и облизывая губы, словно выкушал сладкое. Погладил соболей, подаренных послом, сказал, что святой отец предоставит аудиенцию с великим удовольствием, но не сейчас, ибо наступающая страстная неделя поглощает его помыслы.
   – Каков у них голос? – спросил Паулуччи, трогая пасть острозубого обитателя неведомой страны. – Пищат они или лают по-собачьи?
   – Пищат пронзительно, – ответил Борис, хотя не имел о том ни малейшего понятия.
   Кардинал повесил соболя на шею, скинул на колени, затем позвонил в серебряное колокольце.
   – Я представлю вам Амадео Грасси, благонравного молодого человека из благородной семьи. Он будет рад услужить вашей светлости.
   Черноусый, носатый смугляк, вбежавший на зов, шаркнул по паркету, отвесил реверанс и вытянулся, весь светясь любопытством.
   Он оказался компаньоном отменным, сей Амадео. В карете его скованность исчезла. До вечера они колесили по Риму, кавалер показывал примечательные здания и тараторил без передышки, забавно двигая носом.
   – Видите, гуси молчат, принчипе.
   – Какие гуси?
   – Вы забыли? Спасшие Рим от варваров. Мы все, откровенно признаться, струхнули, ожидая вас. Россия – терра инкогнита, принчипе.
   Оттого-то, объяснил Амадео, и встретили принчипе не у подъезда, а на лестнице. Это почет средний. А провожаючи, первый министр вышел из кабинета, провел посла через антикамору и через залу, до самой двери. Это почет высший.
   Следственно, его преподобие ждал московита с опасением, а к расставанию подобрел. Всяко лучше так, чем наоборот. Дай бог памяти усвоить римские политесы!
   – Замечайте, где кресло для вас. Если оно не отставлено от стены – плохо… Чем ближе к себе сажают, тем больше питают расположения к вам. Если рядом с собой, слева – уважение должное, если справа – тогда величайшее. Ну, такого вы еще не удостоились.
   Улыбка все время трепещет под крыльями широкого, мягкого насмешливого носа.
   – Хуже всего, когда кардинал принимает, одетый по-домашнему, в черное. Катастрофа, принчипе! Пропало тогда ваше дело.
   Оставив карету, они взошли на холм Капитолийский. Гордый бронзовый всадник владел площадью, охваченной тремя чертогами.
   – Принято считать, что это святой император Константин. Не верьте! Между нами, принчипе, это Марк Аврелий, проливший моря христианской крови. О, в Риме многое обманчиво, принчипе! Что по-настоящему вечно в Вечном городе? Искусство наших предков-язычников. Смотрите! Голова лошади умнее любого угодника, изваянного копиистом.
   Он все более нравился Куракину, разбитной, откровенный Амадео.
   У подножия Капитолия лотки с овощью, с рыбой, стечение женщин – безликих, безглавых, ибо головное покрытие спадает со лба низко. Похоже, все монашки. Ткани темные, длинные, ни ожерелья броского, ни цветка.
   – Благодарите папу, принчипе! Чтобы вы не согрешили в мыслях, красотка не обнажит руку или плечо. При императорах было свободнее, не правда ли? Смешно, принчипе, – я не смею носить красные каблуки, модные сей год в Париже! Рим – скучнейшее место в мире. Мы живем без театра. Конечно, польская королева устраивает светские представления. Ей все можно…
   Пьяцца Квиринале, залитая солнцем, слепила. На ней, безучастные к черни, ожидавшей выхода папы, спешились, осадив коней, витязи языческого века, бесстыдно нагие.
   – Кастор и Поллукс, сыновья Зевса, – сказал Амадео. – Римляне до сих пор клянутся ими. Пример братской любви, принчипе. Теперь с ними сравнивают Константина и Александра, польских принцев, хотя они не близнецы. Даже Толла не поссорила молодых Собесских.
   Борис уже слышал о ней. Живописцы не пожалели сурьмы, чтобы передать аморный жар ее глаз-миндалин, ее ресниц, вонзающих, как поется в народе, стрелы в сердце. Знаменитейшая кортиджана намалевана на ларцах, табакерках, кажет свое кокетство в любой лавке галантерейного товара. Толла, а по кличке Боккадилеоне – Львиная Пасть, пожирающая мужские сердца.
   – Да, чуть не забыл… Новость, повелитель мой! Толла теперь графиня. Мария-Казимира не устает нас шокировать. Графиня ди Палья, как вам нравится?
   Ди Палья – значит Соломенная. Что за намек тут скрыт? Амадео пожал плечами.
   – Спросите королеву! Но в самом деле, красотка поднята с соломы. Какой-то бродяга приволок ее в Рим из Наполя. Худое платьице на немытом теле – вот все имущество… И вдруг… Говорят, ее судьба решилась в первой же остерии за Тибром, где кормят требухой. Хозяин мгновенно влюбился, прогнал жену с двумя детьми. Потом… Правильнее всего расположить постели любовников Толлы в виде лестницы. От секретаря португальского посольства к князю Чезарини, от него к Александру Собесскому, затем к Константину. Старший брат великодушно уступил младшему. Трогательно, не правда ли?
   Видел ли Амадео ее? Должна быть лучше, чем портреты сей кортиджаны на безделках.
   – Убедитесь сами, принчипе! Пройдет святая неделя… Графиня ди Палья принимает в своем особняке весь Рим. Конечно, Чезарини и прочие именитые в бешенстве. Графиня ди Палья, ха-ха-ха! Роскошный плевок в нашу знать, королевский плевок. Князья хотят выслать Толлу из Рима, и папе неудобно защищать кортиджану. А королева выпускает когти, не ходит на его мессы.
   Каменные лица Кастора и Поллукса внимательны, словно и они слушают забавную историю.
   – О, курьезы Рима неисчерпаемы! – ликует кавалер. – Королева против папы, королева без государства – какова смелость! А причина раздора? Продажная женщина, принчипе. Но, между нами… Я подозреваю, святой отец восхищен полькой. Втайне, конечно…
 
 
   Королева Марыся не показывалась на молебствиях святой недели, по-прежнему слыла недужной. Зато любопытство Бориса к кортиджане было утолено – услужливый Амадео привел его в странноприимный дом как раз вовремя.
   От пьяцца ди Спанья, сиречь Гишпанской, заполненной каретами, вереница свистящих шелков и атласов вздымалась на холм, вступала в обширную залу, убранную для церемонии омовения ног. Постели убраны, пилигримам велено сесть на рундуки, выстроенные вдоль стен, что не столько удобно даме, сколько ее двум челядинцам. У одного таз с водой, у другого полотенце. Они и моют ноги паломникам – проворно, едва наклоняясь, а благородная госпожа произносит лишь слова утешения да кладет к ногам убогого мелкую монету. А ведь считается – потрудилась, помыла…
   – Толла, принчипе!
   Амадео мог бы промолчать – молодая особа, тесно обтянутая небогатым платьем, уже притянула взор. Кортиджана не украсила себя ничем, кроме серебряного гребня в черных, высоко взбитых волосах. Смуглота юга и дерзость тела, как бы сквозившего через ткань, выделяли ее. Прочие женские особы вмиг подурнели при ней.
   Ясновельможные римлянки избегали марать персты, Толла же преусердно трудилась сама, не гнушаясь коросты, мозолей, ссадин, нажитых на крестном пути. Никак не отвечала кортиджана на шипение за ее спиной, чем еще горше досаждала противницам.

7

   Ох, беда с красными шапками! Заладили, как один… Вишь, мало святому отцу политесов, поклонов – целуй ему ногу! Два раза – здороваясь и выходя вон.
   – Я не вашей веры, – доказывал Борис. – Можно ли понуждать меня?
   – Вы христианин, – твердил Паулуччи. – А в Риме, к тому же, надеются на сближение наших церквей. Если не на полное их слияние…
   Он пристально посмотрел на посла.
   – Оставим это, – сказал Куракин. – Не нам с вами решать, монсиньоре.
   – Поверьте, я охотно уступил бы. И папа, между нами говоря, не мелочен. Но кардиналы, дорогой принчипе, кардиналы…
   Мол, поцелуи – не пустяк. Высокий смысл, политический, придается поцелуям. Нет уж, потакать нечего! Два раза прикладываться, наравне с католиками, не следует. Паулуччи выслушал посла, обещал посоветоваться.
   А на Бориса напали потом сомненья. Вдруг рассердятся красные шапки. Сбегутся к папе… Француз и иже с ним ухватятся. Без того шумят, – нечего слушать московита, наглого интригана! Ловчит, вселяет нелепые, ложные надежды… Пуще завопят, из-за поцелуев.
   Советовался Паулуччи несколько дней.
   – Избавить вас совершенно нельзя, – объявил он послу. – Не может быть и речи. Я добился для вас поблажки, принчипе, с великим трудом добился. Прощаясь с его святейшеством, вы ограничитесь глубоким реверансом.
   Ура! Один раз лобызать туфлю, один раз…
   Взяв посла за правую руку, с политесом высшим, первый министр ввел его в тронную залу и отошел в сторону, словно смешался с сонмом фигур на стенах, порожденных кистью живописца. Колебание света, отражаемого медью, придавало им движение, и Климент Одиннадцатый, окруженный евангельским действом, страстями Голгофы, ошеломил Бориса своей неподвижностью, будто не сам папа, а статуя папы возникла перед ним.
   Оторопев на короткий миг, посол не рассчитал маневра и ткнулся в папскую туфлю неуклюже. Острое зерно бисера оцарапало ему губу. Посол поднялся, слизывая кровь, и произнес слова, с которыми надобно было войти:
   – Целую ваши святые ноги.
   Неловкость московита не вызвала улыбки на лице владыки. Рука, однако, двинулась к Борису, вздыбив волну тяжелой тафты, приняла грамоту. Откуда-то вынырнул переводчик, и Борис, оглядываясь на его склоненную лысину, стал читать царское послание наизусть.
   Иногда он забывал остановиться, уступить очередь переводчику, и тот перебивал, не скрывая раздражения.
   Голос, раздавшийся в ответ с престола, зазвучал глухо, утомленно:
   – Мы, сколь могли, являли королю Августу вспоможение и любовь, которые оный, отставши от могущественного царя, презрел.
   Укора Августу в спокойной, невозмутимой латыни не было. Старикашка же переводил бранчливо, скрипуче, будто недоволен был всеми и жаждал поссорить.
   – А что к Станиславу подлежит, хотя цесарь и король французский признали за короля, однако же мы не признали. И коронацию почитаем за ничто.
   Толмач воззрился на московита, посапывая крючковатым носом, – убирайся, мол, чего тебе еще!
   Словесного заявления упрямому московиту мало. Просит выразить отношение к Станиславу письменно, и к тому же в двух посланиях – царю и сейму, который должен собраться в Люблине. Лысина едва не бодала посла.
   – В Люблине, – повторил Борис, не уловив название города в отрывистой скороговорке толмача.
   Брови Климента вдруг удивленно дрогнули. Переводчик, верно, нашкодил, не досказал чего-то… И посол, к ужасу старика, отступившего на шаг в отчаянии, заговорил по-итальянски:
   – Если сейм утвердит Станислава, посаженного Карлом, то власть первосвященника католической церкви в Польше уничтожится и религия потерпит урон. Посему просьба царя интересам вашей святости соответствует.
   Посол умолк и приложил к кровоточащей губе платок. Известно ли папе, что в Люблине русские войска и соберутся там польские алеаты, от коих вряд ли последует противность? Однако послание папы прогремело бы над всей Польшей грозно.
   Между тем восковая неподвижность верховного пастыря нарушилась, в уголках глаз затеплилась улыбка.
   – Традуттори традиттори, – услышал Борис.
   Папа вымолвил пословицу добродушно, в тоне простого римского говора, твердо вбивающего согласные. «Переводчики предатели…» Означает ли это избавление от несносного толмача?
   – Мы сожалеем, – раздалось по-итальянски, с той же римской грубоватостью, – но выполнить желание могущественного царя не в состоянии.
   У Станислава в Польше многочисленные сторонники. Послание, испрашиваемое царем, произведет среди них неудовольствие. Наиболее разумным сочтено не вмешиваться, не влиять на решение сейма.
   Борис растерянно комкал платок. С чем же ехать к государю? Слова не зажмешь в горсти…
   Черты Климента Одиннадцатого снова застыли. Спорить бесполезно. Очутившись в приемной, посол излил свою досаду перед первым министром.
   – Требуйте ответа, – ободрил Паулуччи. – Наберитесь терпения, здесь оно необходимо. Не стесняйтесь напомнить о себе его святейшеству.
   Потом, оставив в приемной толмача и секретарей, навостривших уши, первый министр закрылся с послом в своем кабинете, где ковры, распластанные на полу и по стенам, обнимали вкрадчивой тишиной.
   – Вам следует посетить королеву, дорогой принчипе. Она ухватится за вас, ей как воздух нужны польские новости.
   – Ее величество, сказывают, больна.
   – Не настолько, принчипе, не настолько…
   На Квиринале стемнело совсем, когда посол, после долгой беседы с первым министром, влез в карету.

8

   В палаццо Одескальки чистили котлы, мыли посуду, снимали нагар с канделябров, стирали скатерти, на которых вчерашний раут оставил винные, горчичные, соусные следы. Подбирали оброненные гостями кости, бутылки, осколки разбитых бокалов. В гостиных находили шпильки, ленты, в бильярдной сломанный об кого-то кий. Из кабинета карточных баталий вынесли разорванную колоду и кружевное жабо шулера, ее наказанного владельца.
   Мария-Казимира сама управляла челядью, носясь по залам в зеленых турецких шароварах и красно-желтом шелковом бурнусе.