– Принчипе не представляет, как испортились нравы. Стыда теперь нет, люди забыли, что это такое…
   Секретарю надо заплатить пятьсот золотых. Гнусный грабитель, не имеющий сострадания к беззащитной вдове! Синьора Рота потеряла сон, она в отчаянии. Принчипе должен поверить, она никогда не стала бы просить его…
   – Я сказала себе – принчипе великодушен…
   Бориса кинуло в жар. Пятьсот золотых… Грабеж, подлинно грабеж… Открыл было рот, чтобы признаться, – половины и то не наскрести сразу. С деревень доход худой.
   Нет, не повернулся язык. Деньги надо достать, надо… Хоть банкиру кланяйся, а надо, ради Франчески. Все время, пока шла беседа, ощущал Борис ее незримое присутствие. Ее глаза, ждавшие согласия.
   Не позволила она отказать.
   Благодарностей синьоры Борис не дослушал. Встал, стряхнул с колен крошки жесткого, приторного пирога.
   С Франческой свиделся в тот же вечер. Борис пришел озабоченный, и она заметила, спросила его о причине. Должно быть, ничего не знает… Чистое неведение читалось в ее глазах. И тем лучше. Не ее забота – пятьсот золотых. Подумает, жалко ему…
   Истошно голосила пичуга, клетку качал ветер, обдувавший балкон. Борис заговорил о близкой разлуке. На той неделе идти в море.

13

   Броджио писал:
   «Гетман, большой любитель пения, получит уместный подарок – хор певчих. Князь Михал полностью на стороне унии».
   Скорее бы закончить донесение и лечь. Михал невоспитан, он безобразно обжирается гусятиной, бигосом и навязывает свои варварские вкусы другим. Изволь поглощать сало, да еще благодарить солдафона.
   Проклиная изжогу, Броджио вынул из кармана четки. Развязал шнурок, унизанный бусами из слоновой кости величиной с крупный грецкий орех. Отделил одну, вдавил ноготь в узкую, едва приметную щель, раскрыл бусину и затиснул туго скатанную бумажку.
   Наутро иезуит отыскал в парке Гваскони. Старик имел обыкновение коротать дни на тюфяке, под зеленым навесом.
   – Скучаете? Пора на родину, дорогой синьор! Мир здешним пенатам.
   Купец приподнялся на локте:
   – И вы с нами?
   – Нет, я пока в другую сторону.
   – Отвратительная погода, – протянул старик. – Товар киснет. Мой товар задыхается.
   – Вишневецкий завтра же кликнет клич, – сказал Броджио покровительственно. – Я уговорю его. Покупатели облепят вас, как муравьи.
   Он протянул кулак, флорентинец подставил ладонь, и костяное яичко исчезло где-то на рыхлом теле Гваскони под мятым полосатым халатом с пятнами от варенья.
   Караван тронулся в начале июля. Федор раздувал ноздри – хорошо пахло скошенной травой, по-родному пахло. Гваскони ехал раздраженный. Меха тоскуют по живой плоти, для носки они, не для тряски. Три недели стояли в Белой Кринице, а выручили мелочь. Паны, напуганные гайдамаками, боятся нос высунуть из усадеб.
   Карпаты пришлось одолевать под дождем, в тумане. Потоки рассвирепели. Два возка опрокинулись, вывалили меха в воду. Любимая кобылка Федора Птаха сломала ногу на порожистой переправе – прикончили бедняжку.
   Храни итальян, святой Дженнаро! А с ними и православного заодно…
   Федор смотрит, чтобы порох в бочонках, взятый в путь, не отсырел, самопалы не ржавели. Велит возчикам лесовать, бить дичину – сноровки ради военной и для пропитания. Однажды вломились в графское угодье, отстреливались от караульщиков, едва ноги унесли.
   За горами разведрилось. Землю цесарскую Федор увидел, напоенную солнцем, всю в кудрявых садах, в ребристых кошмах виноградников. Ягоды наливались, день ото дня тяжелели. Иная гроздь, говорит Дженнаро, бутыль вина сулит. Вот богатство! И точно, строение каменное, доброе, голоты-убожества меньше.
   Колеса закрутились бойко, колея суха, и товар на каждой стоянке убывает. Гваскони то и дело пересчитывает деньги. В это время к нему не суйся. Секрет замка, хранящего казну, ему одному ведом. Сундук денежный только вместе с возком утащишь, намертво привинчен к доскам.
   Купцу какие еще радости! На Карпатах старик простыл, выворачивает нутро кашель.
   В Вене торговлю не открывали, тут у хозяина магазин и верный приказчик. Сгрузили часть товара, ночевали и айда дальше! В дыму тысячи труб, под тарахтенье повозки дрожат, скачут высокие крыши венские, золотые верха костелов, дворца цесарского, мельтешат лотки, лавки, заведения кабацкие, где уже льется в глотки молодое вино. Обидно, не довелось погулять по цесарской столице! Дженнаро говорит, тоска обуяла хозяина. Точит его мысль, что не доедет до Флоренции, не дождется его ложе в семейном мавзолео, сиречь усыпальнице.
   – О сан Дженнаро, что за мавзолео! – восклицает наполитанец.
   Коли верить ему, нет на свете здания краше.
 
 
   В городе Зальцбурге старика вынесли – впал в беспамятство. Лекаря принял за разбойника, молол чепуху, шарил под подушкой. Пистолю Дженнаро убрал. Камора в остерии просторная, самая лучшая, за окном река Зальцах и холм, а на нем необоримой мощи фортеция, владение здешнего архиепископа. А старику мнится, – он в плену у злодеев, лишен имущества. Мечется, брыкается, клянет какого-то Эразмо.
   – Зять его, – объяснил Дженнаро. – Муж Габриелы, младшей дочери.
   Заветный сундук открепили, торчит, мерцает разводьями железными в углу, у изголовья кровати. Себе постелили рядом с больным – наказал быть при нем.
   Хозяйские вещи Федор выгреб дочиста, все углы обшарил в повозке. Может, стацион тут для старика последний. Неведомо откуда выпал, покатился по половику рыжий камешек. Азовец поднял. Камешек не простой, с дыркой, будто с ожерелья. Обточен гладко, как бы тлеет внутри.
   Где-то ведь попадались на глаза такие камешки…
   Вспомнил и поднес кругляш к глазам. Нет, не камень, а кость. Крашеная кость. Еще под Азовом беседует, бывало, иезуит с князем-боярином, перебирает четки. Дрозд черный, надоедливый…
   От иезуита костяшка перешла зачем-то к старику. Однажды Федор раздевал хозяина, мокрого от пота, коснулся чего-то круглого, зашитого в исподнем. Гваскони заругался вдруг, выхватил подштанники. Потом, должно быть, переложил куда-то кругляш. Берег секретно, с великим опасением.
   О хитростях иезуитов Губастов наслышан. Недаром государь Петр Алексеич их не жалует. И справедливо. Рейтары говорили, чернорясника у Вишневецких не зря кормят. Не для молитвы уединяются с ним, запирают двери. Князь Михал говорит: точите сабли, москалей будем рубить! Нам, говорит, султан поможет. Насолили пану москали. Выгонит рейтар на экзерсис сечь лозу, кричит – лупи москалей!
   Верно, костяшка-то с начинкой.
   Федор один в повозке, заведенной в каретный сарай. Оглядел находку. Тонким волоском чернела черта, смыкание двух половинок. Трудился долго, пока не открылся ларчик, не отдал схороненное.
   Что-то помешало развернуть бумажный комок, притаившийся внутри. Холодея от испуга, замкнул тайник. Почудилось: чей-то голос прорычал страшное «слово и дело», рявкнул в самое ухо.
   Уголь, ярый уголь в руке Федора. Выбросить, затоптать, кинуть в реку…
   Очнулся, сунул кругляш за пазуху. Преображенский приказ, обдавший жаром застенка, отпрянул. Однако страх не прошел. Весь день Губастов раздумывал, как быть, – ведь перед собой не слукавишь. А ну как и вправду касается государевых дел!
   Хватится ведь хозяин. Ладно, шапка на воре сама не вспыхнет.
   Тяжко, томительно носить столь высокий секрет, таить от всех, даже от друга Дженнаро. Скребет азовца любопытство. Дженнаро, поди, сумел бы прочитать… Но Федор решил твердо донести посылку иезуитскую до Венеции. Не с пустыми руками, с важной ношей явится он к князю-боярину.
   Поладить бы с ним, да и домой вместе…
   Неделю спустя купца похоронили. Одежду его Дженнаро раздал бедным, чтобы молились за усопшего.
   – Мизерикордиа, – сетовал приказчик. – Не обрел бедняга покоя в своем мавзолео. О мадонна, какой мавзолео стоит напрасно!
   Исполняя волю хозяина, Дженнаро повел караван дальше, в Венецию.

14

   Борис взошел на фелуку как бы в облаке своего упоительного амора.
   Нес с собой жар горячего тела Франчески. Дух ее постели, райской прелести дух. До вчерашней ночи он только над губами Франчески был властен. Алеет, цветком пылает алое пятно на постели.
   – Пропала девушка, – шепнула Франческа и прижалась к нему с плачем.
   Потом, со слезами на щеках, уснула. Утром Борис услышал от нее:
   – У тебя есть жена, я знаю. Тетя сказала мне. Ты не любишь ее, правда?
   – Правда, – ответил Борис.
   – Конечно. Как же ты можешь ее любить, если ты со мной. Правда ведь?
   – Правда, – повторил Борис.
   Еще и еще заставляла твердить, обнимая его, – хотела увериться.
   Она уже не Франческа для него, а Фрина. Иногда другое срывается с губ – Фрося.
   – Похожа я на русскую? У вас какие девушки?
   Узнав, что они носят платки, заставила Бориса повязать точно так же. Он неуклюже исполнил. В платке она и впрямь своя, скулы обозначились яснее. Здешние не скуласты.
   – Фрося, Фрося, – шептал Борис и, схватив платок за концы, притягивал ее к себе.
   Мартинович окликнул Бориса, вырвал его из небывалой той ночи. Изволь сообщить, почему явился один, без Глушкова. Борис объяснил – солдат подвернул ногу, лежит. Может, с умыслом то учинил, стоерос. Потом капитан погнал на мачту ставить паруса.
   Снова и снова Борис уходит в ту ночь.
   Есть жена, ну и что с того? У царя Петра тоже есть. Супруга в Москве, в бревенчатых палатах, под потолком пустым, рисовалась смутно. Было недавно известие с почтой, что родила сына, нарекла, по своему усмотрению, Александром. Мужскому естеству новость была приятна, другого он ничего не испытал. Род куракинский всяко не угаснет, растут дети старшего брата.
   В конце, после дел хозяйственных, сообщалось: пропал Федька Губастов. То ли в бега подался, то ли пьяный напился, проводив господина своего, и замерз.
   Письмо с требованием денег в Москве, верно, получено. Супруга, поди, недовольна. А представить ее не мог. Мнились злые черты незнакомой женской особы.
   Паруса громыхнули пушечно. Берег качнулся, отплыл.
   Мартинович ликует, хлопает по спине матросов. Засиделся капитан на суше. Фелуке своей признается влюбленно:
   – Девойка моя, лепотица!
   Ну уж и красотка! Борта низкие, нос и корма задрались кверху. Фелука словно прогнулась, отягощенная пушками. Мачты – три соломинки под громадной тучей, навалившейся с леванта.
   Борису на судне тесно, ступить некуда. Еще кот, одичавший без людей, носится как бешеный, кидается под ноги. Мерещатся бури, неприятели. Султанские корабли, верно, близко. Притаились за чертой горизонта, где грозовое небо смыкается с потемневшей осенней волной.
   А за кормой уже скрылась Кампаниле – самая высокая звонница Венеции, – и только ангел блестит искоркой, улетает к западу. Там ждет Франческа, тянет смуглые руки, до плеч в родимых пятнышках.
   – Смотри, сколько! Значит, я счастливая.
   Может, по ее воле развеяло тучу. Морское чело посветлело. Гольфу Венецкую, сиречь залив, пересекли спокойно. Берег поднялся над морем стеною гор, вытянул навстречу мыс, приплюснутый обширной фортецией, низкими круглыми башнями, будто каменный кулак.
   Борис весьма о сем месте наслышан: то Дубровник, или, как венециане говорят, Рагуза. И здесь, сказывал Мартинович, нет короля, а правят лучшие фамилии, как в Венеции. Прежде город подчинялся Светлейшей республике, а ныне кое в чем послушен цесарю. Однако обижать себя не дает, имеет большое богатство и силу от морской торговли. Хвалил Мартинович уменье дубровницких мореходов, признанное повсюду.
   В порту полно кораблей, тесно от связок кожи, сложенных у причалов, от желваков железного литья. Дома против Венеции меньше, роскоши мало. Разница и в одежде. Венеция обдает шорохом черных плащей, а тут носят чаще серое, белое, красное, есть рубахи вроде русских, кушаком подпоясанные, а поверх – одеяние нараспашку, наподобие летника.
   – Добре дошли! – слышит Борис – Поздрав!
   Мартиновичу шагу ступить не дают, обнимают, зовут в гости.
   Подошли еще фелуки со стольниками. Мигом разнеслось, что люди в кафтанах немецкого покроя – из Москвы. К пристаням сбежался народ. Борис цеплялся за кушак Мартиновича, толпа сжимала их.
   – Эти люди, – сказал учитель, – русских не видели. Вы первые у нас.
   В таверну чуть не внесли, усадили обоих рядом, во главе стола. Рослый гудошник раздувал пузырь волынки, касаясь башкой шершавых камней свода. Хозяин таверны, видом грозный, усатый, с кинжалом длинным, опустил, громыхнув, ведерную бутыль вина. Среди закусок – толстенная рыбина, каких Борису еще не случалось отведать. Мартиновичу доверили делить. Управился ловко, один скелет оставил на блюде, ничуть не нарушенный.
   Глядь, вносят еще одну, подвигают к Борису. Смеются, показывают, с чего начать.
   – По хребту режь, – поясняет Мартинович.
   Про хозяина, обряженного словно для войны, сказал, что он с Черной горы. Там спят, не снимая оружия. Зато никто это племя не покорил – ни султан, ни дож, ни цесарь.
   – У здравлье! – рычит черногорец. Наклонился, стиснул Бориса пудовой ручищей.
   Всем он тут мил. Оттого, что учится морскому делу. Что ловчится есть рыбу по-здешнему. А наперво тем, что русский.
   Первую чарку выпил молчком, после второй заговорил, а с третьей разошелся. Ничего о себе не скрыл. Тотчас из таверны на улицу скакнула весть – Мартинович привел не простого русского. Князь, свойственник царя Петра, офицер, отличившийся под Азовом.
   – Ай, неосторожность! – пожурил Мартинович. – Нас не выпустят до утра.
   Борис счет потерял, со сколькими пил, крича «здравлье». Давно так хмелен не был. Молотил кулаком по рыбьему скелету, угрожал султану.
   – К весне изготовимся… Царь для того и послал меня… Зажмем басурман, запищат, как мыши. С двух сторон зажмем – с Ядрана и от нас. Царь мне говорит, передай нашим братьям-христианам, недолго им терпеть…
   Что еще врал, кто в постель уложил, не запомнил. На другой день опять пированье. В табачном дыму забелела, блином расплывалась рожа Аврашки Лопухина. Слушал Бориса, ухмылялся. Где-то промелькнул старший Голицын.
   Вот она какова, морская служба! Не страшна ничуть, одна приятность.
   После, вспоминая коварство морского бога, Куракин писал:
   «За противностью ветров, отъехав от Рагузы за тридцать верст, стояли двенадцать дней и пришли до такой трудности, что чуть было не стало что есть».
   Мартинович силой заставляет сжевать сухарь, глотать похлебку без мяса, крепко посоленную, – соль, говорит, морское страданье растворяет. Какое там! Посейдон поганый словно рукавицу тебя выворачивает. Полчаса постоит Борис в рубке у капитана – валится замертво.
   А предстоит пройти еще не одну сотню верст водяными горами. Мартинович прочертил курс на карте вдоль всей Адриатики.
   «Проехали в Бар-град, где мощи Чудотворца Николая, и имели в том проезде великий страх и так были в страхе, аж не потонули».
   Город весь в трещинах от недавнего землетрясения, а показался раем Борису. Не верилось, что жив. Щедро раздавал милостыню убогим, облепившим ступени храма. Притом завидовал им, даже безногому прокаженному. Любая хворь краше мучений, причиняемых морем.
   Храм древен, красные кирпичи словно спеклись. У входа, по бокам, тельцы каменные рогатые. Лестница, истертая паломниками, спускается в подземелье, в медовое полыханье свечей. Теплится, тает мрамор гробницы.
   Нахлынуло родное, детское.
   До чего далеко Москва! Терема ее и заборы, смола душистая на срубах, вороньи гнезда на березах. Дымы труб ее – столбами к прохладному небу.
   Будто сон наяву приснился: вытянулась, отпрянув от Ильинских ворот, от зубчатой стены Китай-города, улица, где протекало детство Бориса, горластая Покровка. Донесся скрип саней, въезжающих в ворота Малороссийского подворья, замаячили бараньи шапки, красные кушаки с кистями. Народ толчется у съестных рядов, отгородивших подворье от улицы, покупает сало с чесноком, коржи, соленые арбузы.
   Ударили колокола церкви Косьмы и Дамьяна, ближайшей к палатам Куракиных, вторит им церковь Покрова, слышатся звоны и Николая Чудотворца, самые дальние, от пределов света, знакомого маленькому Борису.
   На пустыре, что у дома Артамона Матвеева, он лепит болвана из снега…
   Дрожат языки свечей, плещут летучее сияние на гробницу. Шаркают по каменным плитам постолы паломников. А дивные видения не покидают Бориса. Явственно раздается голос кормилицы:
   – На море на окияне, на острове Буяне…
   Борис рассадил палец, играючи с ребятами, кровь бежит шибко. Он плачет, боится крови. Кормилица силы не имеет остановить кровь, заговор от кого-то переняла и читает нараспев, чтобы утешить мальчика:
   – Стоит бел-горюч камень…
   «Горюч камень, горюч камень», – шепчет Борис вместо молитвы, подобающей в святом месте. По щеке ползет слеза. Суждено ли свидеться с родимой стороной? Доведется ли пересечь злое море?

15

   Борис терпел капризы Посейдона и на обратном пути, когда Гваскониев караван, оставивший в земле цесарской своего хозяина, достиг Венеции.
   Настала очередь Федора узреть улицы, наполненные водой, и богатейшие палаццо, равных коим Европа не создавала. Но где там! До прогулок разве? До ночи спины не разогнуть – считай и пересчитывай проклятые меха. Дженнаро корпит в конторе, сдает казну, писанину денежную, а Губастов во дворе и на складе отбывает службу. Вокруг хлопочут челядинцы, чистят меха, развешивают. Мало мороки Федору, изволь наблюдать, чтобы не стащили чего. А тебя то и дело сверлят глаза Эразмо. Мячиком катается толстяк, везде хочет поспеть, сыплет упреки, наставления, брань, да все бестолково как-то.
   – Эразмо глуп, – говорит Дженнаро. – Он ничего не смыслит в мехах. Старик выдал свою дочь за дворянина, вот в чем суть.
   Однако Габриела, купеческая дочь, веревки вьет из муженька. При ней он тих и робок. Резкого слова не услышишь – только щиплется, щиплется, как баба, бегая за Федором и Дженнаро из комнаты в комнату. Они одни из числа слуг допущены в покои – передвигать Фавна, пятипудового мраморного лешего, столы, стулья, поставцы, натирать пол, добавить краски на ставни, выгоревшие за лето. Габриела, ленивая, вялая будто тесто, вечно требует перемен в доме.
   Губастов нетерпеливо ждал воскресенья. Дженнаро обещал разузнать в городе, где проживают синьоры из Москвы.
   – Опять будешь холоп, раб, – пожимал плечами наполитанец. – Что тебе здесь не живется? Эразмо нам доверяет. Погоди, женим тебя.
   – Я и тут не господин, – отвечал Федор. – Нет, не уговаривай. Крот, слепое животное, а все же свою нору знает.
   Дженнаро ног не пожалел, выполнил просьбу друга. От «Леоне Бьянко», получив напутствие у смотрителя, кинулся в палаццо Рота. Кухарка синьоры сказала, что принчипе Куракин в плавании, а другой московский кавалер домой приходит поздно. Вечерами сидит в Редуте, играет в карты.
   «Стало быть, ночью постучу к нему», – решил Федор.
   Дженнаро в смятении призывал святого тезку. Помоги человеку, ослабевшему умом! Ведь неизвестно, возьмет ли его московит. Что за блажь связываться с игроком! Он задолжал всем окрестным лавочникам, этот беспутный кавалер.
   Федор соглашался. Верно, нельзя положиться на такого. И все-таки пошел, не мог не пойти. Истомился по своим.
   В ту же ночь разбудил палаццо Рота, барабаня в дверь колотушкой – железным кулачком на цепочке. Глушков спустился недовольный.
   – Батюшка, – произнес Федор, – боярин милостивый, не гони…
   Колени подкашивались, но повалиться наземь не позволил себе азовский унтер-офицер.
   Недоросль обалдело таращился. Он был пьян. Карты не шли, упорно не шли, а отыграться вот как нужно было. Почта доставила неприятное письмо из дома. Родитель, извещенный Петром Толстым о разгульном поведении сына, разгневался нешуточно. Счет Глушкова у венецианского банкира Кармино, доселе исправно пополнявшийся, закрыт. Мольбы не помогут. Письмо давало понять ясно: пользоваться дольше отцовской уступчивостью нельзя.
   Свеча, плясавшая в нетвердой руке Глушкова, светила скупо, и он не сразу вспомнил куракинского кучера.
   – Ты… ты откуда свалился?
   Федор слушал, не улавливая смысла, просто слушал чистую русскую речь, вбирал родные звуки.
   – Беглый я…
   Слово страшное, запретное. Лукавого помянуть во сто крат легче. Ни разу еще не решался Федька вымолвить такое про себя, хотя в караване купецком всем было ведомо – беглый. Однако, как иначе сказать о себе самую изначальную суть?
   Туман в голове недоросля таял медленно. Верно ведь, сбежал кучер. Князь говорил…
   – Дьявол ты, а не кучер, – произнес Глушков, и зубы его вдруг мелко застучали…
   Из Москвы махнул аж досюда… Может ли такое быть? Губы пришельца шевелились, но разумел Глушков не все. Оторопь, однако, прошла. Нет, не призрак, живой кучер куракинский.
   – Какой купец? Мелешь ты…
   – Помер он, Гваскони…
   От волненья Федор объяснял сбивчиво. А Глушков, добиваясь ясности, распалился:
   – На кой ляд ты мне! Кормить тебя? Вот прибудет твой князь…
   Тут новая догадка забрезжила в уме недоросля.
   – А ты не убил его, купца?
   – Ой, мать честная! – вскрикнул Губастов. Сказанного испугались оба.
   Глушков повернулся, ступени под ним застонали.
   – Идем, ладно уж…
   Заснул Федор в ту ночь счастливый, даром что уложил его недоросль на голый пол, у двери.
   – Стеречь меня будешь, прощелыга, – бросил он, заваливаясь на кровать.
   Так, растянувшись за порогом спальни, оберегали его дома дворовые молодцы. И отца с матерью, и деда с бабкой. Именье лесное, в чащобах, гулящие люди нет-нет да и пошаливают.
   Сейчас для Глушкова кредитор либо лабазник, заполнивший не один лист долгами московита, – хуже разбойников. Он один тут против этой оравы алчной. Авось пригодится холоп… Отец принимать беглых не гнушался и сына учил – не опасайся, мол. Станут ли искать приблудного мужика, бог весть. Зато он за хлеб, за кров спасительный гору своротит.
   Ну, как поглотит Куракина пучина! Тогда, считай, достался тебе слуга в полное твое владение. Купец помер, стало быть, искать некому.
   Далее утруждать мозг недоросль не стал, хмель взял свое, сморил.
   Утром выспросил Губастова досконально. Потом ушел и до позднего часа отсутствовал. Федор купил хлеба и горгонзолы – пахучего сыра итальянского – на свои собственные гроши.
   И в следующие дни он о пропитании радел сам, – Глушков редко оставлял холопу щей на донышке горшка. Кухарка синьоры Рота стряпала на одного, расходуя шкуди, оставленные Куракиным. От Глушкова Федор не имел ничего, кроме попреков и зуботычин. Однако дворянин не гнал от себя, держал зачем-то.
   На шестой день, незадолго до сумерек, Глушков послал Федора купить мази для чищенья пуговиц. Идти велел на набережную лагуны, к церкви Мадонны дель Орто, стало быть, на край города. В ближних лавках мазь-де плохая, блеска надлежащего не учиняет.
   Чудилось Федору, будто кто-то за ним в круговерти переулков и протоков крадется.
   До лавки не дошел, искал ее на берегу, на юру безлюдном. Из-за угла выбежали трое. Федор и обернуться не успел.
   Скрутили руки, в рот ветошь затолкали. Сволокли в ладью. Один приставил кинжал к груди.
   Раньше темноты с места не трогались. Федор гадал, за что такое насилие, куда везти хотят, прислушивался к разговорам. Лица незнакомые. Говорят между собой не по-здешнему, сильно шепелявят. Поминается в их речи, для Федора малопонятной, офицер какой-то и остров Лидо. На солдат не похожи, медвежеваты, проворства воинского нет. По одежде судить – гондольеры.
   Один высек огонь, чтобы раскурить трубку, осветил черную щетину на щеках, шапчонку, блином облегающую темя. Безрукавка на плече прохудилась, вязаная рубаха под ней обвислая, дырявая.
   Отдалившись от берега, повернули вправо. В глубокой темени, где лежало море, слабо звездились огоньки – то ли земля там, то ли корабли.
   Работали веслами двое, третий, усевшись позади, тыкал кинжалом в спину пленника. Гребцы вскоре притомились, начали клясть тяжелую ладью и погоду. Волна была невысокая, но суматошная, била в нос, обдавала брызгами.
   – Бродяга голоштанный! – услышал азовец. – Двигайся, чертов огрызок!
   Суют ему весла, освобождают от веревок. Он замотал головой, замычал, – кляп, дескать, выньте. Послушались.
   Так-то лучше…
   Огни между тем придвинулись. Нет, не корабли там, остров там должен быть. Точно ведь, Сан-Микеле, остров мертвых, мелькнувший как-то раз днем в просвете между домами. Венециане увозят на Сан-Микеле своих покойников, и, кроме могил да странных деревьев, торчащих острыми жгутами, ничего на нем, сказывают, нет.
   Азовец греб исправно, на брань и понуканья не отвечал, мерял расстояние до острова. Вот уже с полверсты до него. Сдается, очертились во мгле чипресси – те зловещие деревья, растущие лишь на кладбищах.
   Вода студеная, венециане давно не купаются. И помыслить не могут небось, что можно кинуться в море, ноябрь ведь начался, месяц по-ихнему зимний.
   Ладья повернула вправо. Курс теперь на Лидо, соображает азовец. Туда и везут… Сан-Микеле, земля мертвых, поплыл назад. Коли прыгать, то немедля…
   Помогла азовцу решиться посылка иезуитская, бусина с лестовки, зашитая в ладанку. Представилось, раздевают его, находят тайное послание. Скажут – перехватил… Ладанка сделалась тяжела нестерпимо, тянет и тянет в воду. Не пощадят, твердит про себя азовец. Сжался весь, нарисовав себе зрелище лютой казни. Мышцы напряглись. Ладья, взлетев на волну, сама подтолкнула; Федор легко перемахнул через борт, врезался в воду, усиливаясь нырнуть поглубже.