Уже помчались нарочные читать царский указ всему казацкому войску, духовным и мирским чинам. Собраться им безотлагательно для совета, а если Мазепа изменил, то и для выборов нового гетмана.
   Уже дошла до Меншикова записка царя – перо вдавливалось, рвало бумагу. «Мы получили письмо ваше о нечаянном никогда злом случае измены гетманской с великим удивлением. Надлежит трудиться, как бы тому злу забежать и не допустить войску козацкому переправиться через реку Десну…»
   Но страшное слово «измена» еще не произносится в Главной квартире. Царь еще сомневается. Быть может, батуринцев кто-то смутил, а Мазепа пал жертвой.
   На другой день к царю привели канцеляриста Андрея Кандыбу. Он бежал из Батурина, чтобы сказать государево «слово и дело». Дрожа, как лист, целовал распятие.
   Предал Мазепа…
   «Нужда повелевает явити, что учинил новый Иуда Мазепа, ибо 21 год быв в верности, ныне при гробе стал изменник и предатель своего народа», – писал царь Апраксину.
   Нет, не умещается в сознании, что гетман обманывал давно, лгал, лицемерил. Произошло что-то вроде внезапного сумасшествия в преклонных летах, «при гробе». Ведь совсем недавно он, не жалея здоровья, носился по городам, ревизуя фортификацию против шведов, торопил сдачу житной муки в черниговские амбары для русской армии.
   Небывалой суровостью обдал царь Меншикова, вернувшегося с пустыми руками. Упрекнул не только в медлительности. За трапезой, припомнив давний инцидент, лишил светлейшего аппетита.
   – Обозными мужиками тебе командовать…
   Мазепа жаловался – Меншиков через его голову отдал приказ казачьему полку. Экая память у царя!
   – Хе-ерц, родной! – только и протянул Данилыч.
   Петр вспылил пуще, смахнул стакан и солонку.
   – Милостивец! – ужаснулся светлейший. – Соль просыпал.
   – Соль? – вскинулся Петр. – Соль ты сыплешь на честных подданных. Мало тебе Ингерманландии в титуле…
   Обвел тяжелым взглядом сановников и в укор всем:
   – Каждый в большие воеводы прет… Вон и Куракин тоже… Пуд золота на шапку…
   Борис вдавился в спинку кресла. Сесть за стол с ближними к царю людьми, с начальствующими, пригласил Меншиков. Эх, не в добрый час сей обед!
   Светлейший уязвленно примолк, но через минуту справился с собой, ответил царю ужимкой недоумения. Потом улыбнулся Куракину ободряюще. Что, мол, сдрейфил? Не беда, обойдется…
   Неловкая тишина сгустилась. Никто, кроме Меншикова, не посмеет ее нарушить. И не надо… Не надо… Борис смотрел на него со смутной мольбой. Князь Ингерманландский громко чавкал, усиленно двигая челюстями, выбираючи апломб.
   – Градус посла, государь, не ниже генеральского. Борис Иваныч твою престижность не запачкал.
   Хотел, верно, успокоить, разгладить судорогу, ожившую на лице Петра, да не рассчитал.
   – Мало, все мало… Дали полуполковника – нет, низко. Коли он князь, так стало и министр, и генерал. Князья, – Петр слепо, через стол протянул кулак. – В грязь бы не упасть.
   Куракин летел куда-то вниз. Рассеялась, яко дым, мечта о повышении. И ему страдать из-за вора Мазепы.
   Встали, оставив десерт нетронутым. Лакомиться, бражничать не время.
   Данилыч, не мешкая, отправился добывать Батурин. Если не изъявят покорности, поступать как с изменниками, без жалости. Выжечь, истоптать мазепинское гнездо. Пускай зияет на месте города пятно сажи и крови. А в назидание потомкам водрузить каменный столб и прибить к нему литую доску с обличением преступного дела Мазепы.
   Борису Куракину ехать в Киев. Ехать одному, на почтовых, взяв лишь денщика для охраны. Имя свое и миссию скрыть, притворяться кем угодно, хоть итальянцем Дамиани, как бывало встарь, в чужих землях.
   В Киеве потревожить набольшее духовенство – епископа Переяславского, митрополита Краковского, главных пастырей Печерского и других монастырей. Не дозволить им и половины дня на сборы, доставить в Глухов, где уже назначены выборы нового гетмана.
   – Подойди учтиво! – долбил царь хмуро. – Поклонишься… Не дрова рубить. Попы тебя слушают.
   Последнее прибавил как бы в утешение, хотя и без ласки. Среди духовных персон, поди-ка, окажется немало враждебности. Легче в открытом поле принять баталию. Зло, посеянное Мазепой, небось всюду проросло, жди пакости из-за угла либо в еде, в напитке…
   «Выпало то интригами Долгорукова, искавшего мою голову», – написал Борис в тетради по-итальянски. Казалось, из темноты, облепившей дом, сочится зло. Проникает с ветром в пазы, задувает свечи…
   Долгорукова, лукавого шептуна, не притянешь за волосы, не вызовешь на дуэллио. Повода к тому не выкажет.
   Он-то какими заслугами кичится? Каким талантом озарил, заполучив Преображенский полк, ближний государев? Зато коварства в нем более, чем жиру, – дивно, что не лопнул. Хватает нахальства приставать с советами.
   – Стрелять не разучился, князь? Пистолеты, чай, ржа поела.
   А римский подарок, серебряную табакерку с портретом кортиджаны Толлы, взял, не покраснел.
   Пистолеты Филька вычистил, зарядил. Сверх того два ружья с собой да чемодан амуниции.
   «Могу приписать себе в немалый страх езды моей, так что с трудом и страхом потеряния живота мог доехать до Киева, понеже во всех местах малороссийских и селах были бунты и бургомистров и других старшин побивали».
   Били мужики и горожане чинуш, посаженных Мазепой, бунтовали, чтоб поскорее опрокинуть повсюду его власть, свалить с себя поборы и утеснения. Двоих русских простолюдины и рукавом не задели. Однако страх не отпускал, опасности чудились. Много лет Мазепа убеждал царя, генералов, Москву, что лишь его, гетмана, промыслом удерживается Украина в повиновении. Упорно пребывал в ее границах, приберегал полки, выдвигая кроме доводов стратегических неизбежную будто бы угрозу восстания.
   Борис озирался, не смыкал глаз в корчмах, углубляясь в Украину, известную по реляциям Мазепы, а теперь загадочную, еще неизвестную.
   Неужели отпала от России Украина? Пошлет ли судьба нового Хмельницкого? Не обретет ли Карл мощь поистине непобедимую, соединившись с Мазепой?
   Решающее сражение, пылавшее в мечтах Бориса, отодвинулось, победные его стяги потускнели, исчезли в осенней мгле. В холоде, в сырости, в дорожной бесприютности пробудились супостаты внутренние – гипохондрия и меланхолия, а затем начала ломать суставы хворь простудная.
   Возле Нежина рушился в огне дом шляхтича-сотника, разбрасывая фонтанами искры. Сполохи накатывались волнами, качали околицу села, усатого хлопца-караульного в барашковой шапке.
   – Кто такие?
   – Слуги его царского величества, – произнес Борис, не думая, в тупом безразличии, в жару.
   Хлопец захохотал.
   – И мы не шведы.
   Резнул ухо вопль открывшихся ворот. Как добрались до ночлега, где Филька уложил на кровать, Борис не помнил.
   Ночами Борис проваливался в забытье, бредил. Привиделась Франческа, на костре, привязанная к столбу, будто колдунья. Филька, одевая князя-боярина, наскоро поил мятой, пока челядинцы почтовой станции меняли лошадей.
   Облачный свод таял, юный ледок певуче хрустел под колесами. Поворот погоды паче отваров помогал бороться с недугами. Днепр голубел прохладно, невозмутимо, маковки Печерской лавры отвечали солнцу дружно, истово, играли неслышную зорю.
   В Киеве будто и не было Мазепы. Колокола гудели мерно, благостно, не срываясь в набат. Во дворах палили свиные туши. Игриво окликали шановного пана молодки – не купит ли свитку, башлык, теплый треух. Наденет пан, зимы не почует. Башлык Борис, поторговавшись, купил.
   Нет, – ни на улице, ни в харчевне, где заедал рыбный, проперченный форшмак пшеничной кутьей на меду, ни в покоях митрополичьих, – нигде не встретил Борис противности. Духовные персоны ждать царского посланца не заставили. Трех часов не прошло, как зацокали по Крещатику сытые, гладкие монастырские кони, прогремели по бревенчатой мостовой экипажи, окованные по бокам крупными крестами.
   Захарий, рослый, говорливый епископ Переяславский, выспрашивал Бориса о Риме.
   – Папа скоромное ест когда или все постное? К ноге всем велит прикладываться? И тебе, князь?
   – И мне.
   – Неужто целовал? Грех-то…
   – Грех не зачтется, – ответил Борис уверенно. – Каяться не в чем, я профит нашему государству доставал.
   Киев проводил голосами базара, выплеснувшего на улицу горы мешков, яблок, арбузов, ревом овечьего стада, сгоняемого на берег с баржи.
   Погода ласкала недолго, повалил мокрый снег. Присмиревшая было хворь взяла реванш. Как ни крепился Борис, верст за сотню от Глухова слег, сил не стало вовсе. Преподобные с эскортом вооруженных служек проделали остаток пути без него.
   Борис лежал в корчме, над погребом, откуда тянуло гнилью. За стенкой храпели лошади. В темноте по каморе назойливо расплеталась борода переяславского владыки, ломился в голову его бас. И Борис из жаркой перины, словно из ямы, пытался вставить слово, оправдаться.
   – Отступил ты от православной веры, отступил, отступил, – рокотал голос.
   Ан нет, не Захария голос, а Аврашки Лопухина. Бесконечно сменялись, множились недоброжелатели.
   Филька разыскал лекаря. Хромой, кособокий дедка родом из-под Калуги, должно быть из беглых, пощупал лоб Бориса, пустил кровь.
   – Лихорадок суть двенадцать, – приговаривал замухрышка. – Двенадцать, по именам дочерей Ирода. Трясовица, огневица, знобея, пералея, горькуша, крикуша, чернетея, пухлея, желтея, дряхлея, дремлея, свербея.
   На Бориса чуть ли не все напали.

20

   Древний замок в Тыкотине, на дороге из Варшавы в Люблин, два раза осаждался шведами. Щербины свежие врезались рядом со старыми, затянутыми мхом и прахом. Полвека назад твердыню покорил дед Карла – Густав-Адольф.
   Зрелище потрескавшихся, местами рухнувших стен не оттолкнуло Лещинского – он нашел, что каменный ветеран, застывший над речной заводью, над камышами, бесподобно романтичен.
   Генерал фон Крассов, командир шведского корпуса, приданного польским союзникам, был чужд поэзии.
   – Воронье гнездо, – ворчал он. – Куда я дену драгун?
   – Что я слышу от германца? – посмеивался король. – Вы форменный скиф, степной кочевник.
   Короля забавляет этот коренастый, кривоногий артиллерист, потомок онемеченных славян острова Рюген. Огромный конский хвост спадает с генеральского шлема ниже спины. Драгунский полк – его детище, главный предмет забот. Куда деть драгун? Нигде, за все время похода, не было конюшни, достаточно пригодной для ненаглядных скакунов, обученных танцевать под военную музыку.
   – Выбирайте, генерал! Я велю открыть вашим лошадкам бальный зал. Или концертный.
   – У вашего величества прекрасное настроение.
   Пятидесятилетний рубака позволяет себе иногда тон отечески-снисходительный.
   Посылая фон Крассова, Карл поручил ему удерживать польского монарха и его войска в повиновении. Действительно, Станислава нельзя оставлять без надзора. Генерал убедился в этом. Он служил французу Людовику, служил немецким потентатам, но никогда не попадался ему венценосец столь легковесный. Выехал на войну, как на увеселительную прогулку, набил целый обоз прислугой и нарядами.
   Что он вообще смыслит в войне! Смешно сказать, он вызывает его, фон Крассова, главнокомандующего, лишь для того, чтобы читать вслух свои сочинения. Вообразил себя философом. Ну, теперь есть кому слушать королевские выдумки!
   Нередко Станислав и его гостья, княгиня Дульская, ужинают наедине, в гостиной, у камина. Тем лучше. Генерал не напрашивается. Кичливая, молодящаяся старуха. Скрипучий сварливый голос. Однажды он допустил неучтивость.
   – С женщинами я неловок, княгиня. С ними ведь нельзя обращаться, как с лошадьми.
   – Что ж, я вас не неволю, – ответила Дульская. – Ступайте к лошадям.
   С тех пор они почти не разговаривают. Фон Крассов мысленно не раз отстегал княгиню арапником. Она, уединившись с королем, настаивает:
   – Гоните прочь грубияна, бездельника! Пусть Карл назначит вам другого. Карл, вероятно, думает, что мы с вами уже на Волыни. Противно смотреть на шалопаев-драгун. Раздобрели, как коты.
   – Я понимаю Крассова, тетушка. Представьте – парад в Москве…
   Король, подавшись к мраморной доске столика, пробарабанил пальцами марш.
   – Парады… Он просто трус, ваш немец. Он только шпионит за вами.
   Дульская ловила щипцами скользкую головешку, выпавшую из камина. Три ожерелья на худой веснушчатой шее раскачивались, крупные янтари сухо стучали.
   – Тетя, тетя! – взмолился Станислав. – Пощадите ваши нервы! Белая Криница от вас не уйдет, не беспокойтесь, ради бога! Карлу хватит тридцати шести тысяч солдат, чтобы разделаться с московитами. Он сам сказал мне. Сейчас, считая казаков…
   – Не трудитесь считать! Очевидно, проку от них мало. Иначе Карл не требовал бы у вас подкреплений. Вы же знаете, что шведы застали в Батурине пепел и кровь. Меншиков сровнял город с землей. Карлу нужны солдаты, нужен провиант.
   – Э, Украина накормит…
   – Старый бабник добегался, – Дульская с яростью запустила головню в камин. – Он опозорил себя историей с Кочубеем. Юбка грязной, паскудной девки…
   – Она, говорят, прелестна.
   – Молчите! Развратник проиграл Украину.
   Бедная тетушка! Она еще не забыла обиду! Неужели до сих пор ревнует? Смешно, в ее возрасте…
   – Я не стал бы ссориться с Мазепой на вашем месте. Развратник получит от меня Черниговское княжество и, разумеется, булаву. Он вам еще пригодится. Говорят, царь до того взбешен, что вздернул на виселицу куклу с андреевской лентой. Столь крайний гнев – признак слабости, как утверждали греки. Мазепа жив, жив… Ну же, тетушка, где ваш оптимизм?
   Очень скоро, самое позднее к лету, Мазепа вернет польской короне всю Украину, по обеим сторонам Днепра. Станислав не сомневается в этом. Он условился с гетманом еще четыре года назад. Тайна, которой умный, осторожный союзник не поделился ни с кем. И вот соглашение принесло плоды.
   – Я так и написал в Версаль. Людовик поздравил меня. Я же вам показывал… О, французы – самые дальновидные политики! Конечно, какие-то потери неизбежны. Мелкие неудачи, дорогая тетушка, обеспечивают крупный успех. Они учат нас… Хорошая мысль, не правда ли?
   Король вскочил, пружинисто пробежал по ковру. В углу, на конторке, покоилась книга, окованная серебром.
   Княгине уже начали досаждать филозофические находки племянника. К тому же он цитирует самого себя – дурная, весьма нескромная манера. Вчера, защищая фанфарона Крассова, Станислав кинулся к своему фолианту – он называет его нежно «копилкой», «эрмитажем размышлений» – и прочел:
   «Чем меньше требуешь от других, тем больше получишь, – нельзя злоупотреблять правами».
   Надо отдать должное мальчишке, некоторые замечания остроумны. Но до чего же некстати он их сует!
   Дульская, наконец, возненавидела претенциозный, увитый резными гирляндами том библейского формата.
   Решение созрело внезапно.
   – Я загостилась, – объявила она королю. – Велите приготовить мой экипаж!
   – Те-е-тушка!
   Он трогательно растерялся, щеки, подернутые юным пушком, задрожали.
   – Вы ни в чем не виноваты. Я должна…
   На дворе визжали трубы, фон Крассов муштровал драгун для московского парада. Музыка, терзавшая слух целый месяц…
   За завтраком Станислав недоуменно пучил глаза. Что случилось? Это похоже на бегство.
   – Я должна, должна, – твердила Дульская. Круглое расстроенное лицо племянника маячило, словно в дымке. План действий вдруг открылся, будто кто-то развернул перед ней свиток с приказом, черным по белому.
   – Я видела сон, – сказала она, сжалившись над королем. – Моя Белая Криница разворована. Вместо картин лоскутья… Ужасно! Вы дадите мне провожатых. Если вы не удосужились двинуть на Волынь армию, то трех человек, смелых, сильных поляков, вы мне можете дать.
   Хватит с него… Незачем делиться с королем-мальчишкой…
   На дворе вились редкие снежинки, колкие, как песок. Драгуны огибали плац гуськом, ленивой рысцой. Кони ступали брезгливо, жеманно. Садясь в карету, княгиня коротко кивнула Крассову. Он отскочил и схватился за колено – подножка задела его.
   Странно, как это раньше не пришло в голову! Простой и верный способ… Один удар, всего-навсего один меткий удар…
   В Тыкетине, конечно, не догадываются… Княгиня рассмеялась, воображение нарисовало костистую квадратную физиономию Крассова, красную от умственной натуги. Он растерялся бы вконец, скажи она, что едет вовсе не на Волынь, а к Синявскому, в неприятельский стан.
   Да, сперва к Синявскому… Меньше подозрений… Именья родных, друзей – по всей Украине. Можно назвать любое имя. В Главную царскую квартиру заехала по дороге. Что удивительного? Шереметев – старый знакомый. Он был очень любезен за столом, на рауте. Не забыл, надо полагать… Для приличия она посетует – увы, Вишневецкие не спросили совета у матери, перешли к Карлу. Дети нынче умнее родителей.
   Приблизиться к царю не трудно. Дальнейшее будет зависеть от ее хладнокровия, от ее находчивости. Яд, кинжал, пистолет… Заранее выбрать невозможно.
   Это будет ее удар. Она никому его не уступит…
   А кто возьмется? Где наймиты, которых нельзя перекупить? Где рыцари, образцы самоотверженности?
   Заснеженные деревья, летящие за окном, их ветви-крылья, фольварки, смотрящие из лесных прогалин, словно из нор, кресты костелов, облепленных голубями, – все это наплывает и уносится, как во сне. Дорога поворачивает к северу, навстречу морозам. Дульская не чувствует холода. Тенью возникает форейтор, бормочет извинение – она не сразу узнает его.
   – Углей… Положить углей, пани…
   Жаровня, подвешенная к потолку, перестала качаться. Плавное движение медной кубышки, змейка дыма, норовящая попасть в отдушину, помогают думать. Мирко, дармоед, едва двигается. Долго ли сбегать в хату за углями!
   Бывало, она так же спешила к Мазепе. В мороз, в дождь, в любую погоду… К человеку, который отплатил оскорблениями. За все, что она сделала для него… Он ушел к Карлу, не известив ни словом, как будто ее нет на свете. Ушел, вытерев об нее ноги. Да, вытерев ноги…
   Память назойлива. Картины прошлого не гаснут. Она в Жолкве, на крестинах у генерала Рена, сидит между ним и Шереметевым. С чего она тогда принялась хвалить казака?
   – Жаль доброго Ивана, – сказал Рен. – Не ведает он, что Александр Данилович яму роет под ним.
   Шереметев подлил ей вина.
   – Это правда, – сказал он.
   Она спросила, почему никто из приятелей не предостережет гетмана.
   – Ничего не поделаешь, – ответил фельдмаршал. – Мы сами много терпим, но вынуждены молчать.
   Как она негодовала, как до утра цифровала письмо Мазепе…
   Потом он признавался ей:
   – Меншиков стелет себе путь до гетманства. Чую, горе мне и старшине нашей. Князь сам говорил мне – пора за них приниматься. Полковники, мыслит, враги царю, подобно боярам в Москве.
   Тогда казак был откровенен. Еще бы, она была нужна…
   О сношениях со Станиславом знала она одна – уж это Мазепа скрывал пуще всего. Сама служила курьером для них. И тайну всех тайн сберегла – разговор с царевичем.
   Теперь надо вспомнить каждое слово. Фольварк недалеко от Жолквы, она гостила там… Казак ворвался впопыхах – он отлучился от Алексея. На малый час, чтобы успеть нагнать.
   С чего он начал?
   – Я слыхал, у вашего высочества объявилась мачеха?
   В Жолкве царевич казался нелюдимым, дичился. Казак затронул за живое.
   – Распутная женщина, – сказал царевич с обидой. – Отец живет в блуде. Мачеха! Грех вам, Иван Степанович!
   Потом наследник спросил прямо – хорошо ли казачеству под царем? И казак выложил все, о чем шла речь у Рена, на крестинах. И многое сверх того. На это Алексей ответил:
   – Я тоже молчу пока. Верно, царь изведет вашу старшину, надругается, как над боярством. Царь и Меншиков – чудовище о двух головах. Я страдаю за вас. Я ваш друг и вольностей ваших друг. Даст бог, докажу вам свою дружбу.
   Он уже не ребенок, Алексей. Он докажет, как только взойдет на трон. Можно ли не верить? Наследнику престола, сыну, лишенному матери…
   У отца другая женщина. Значит, покуда царь жив, Евдокия будет под монастырским замком.
   Прошлое оставляет сожаление, будущее вселяет надежды, реально лишь настоящее. Станислав не напрасно штудировал филозофию в Болонье. Попадаются афоризмы не глупые. Да, настоящее реально, важно не упустить…
   – Святая дева! – шепчет Дульская, глядя на пузатую, лоснящуюся жаровню. – Царевич вкладывает мне в руки оружие. Да, да, сам царевич…
   Один удар… Ее месть – москалям, старому похабнику, жестокой судьбе… Уж тогда Крассову незачем будет идти на Волынь. Алексей не станет продолжать войны. Один удар… Ее удар, Дульской-Вишневецкой. Казак увидит, чего она стоит. Старый развратник пожалеет, что оттолкнул, растоптал ее надежды, ее преданность.
   Она не заметила, как миновала неделя. Смена дня и ночи едва касалась сознания. Оконца кареты темнели и светлели, тонкое перо мороза вычерчивало на стекле кудрявые пророчества – пышные, счастливые.
   Синявский – коронный гетман, все еще верный царю, – принял княгиню радушно, уговаривал отдохнуть. Пытаясь удержать, звал фокусника-грека, которого всегда возил с собой. Дразнил, заставлял болтать попугая, заучившего все воинские команды и имена всех потентатов Европы.
   Фокусник был стар, неловок. От попугая ломило виски.
   – Русский штаб на санях, – сказал Синявский. – Погребки? У вас устаревшие сведения, любовь моя.
   Когда-то он посылал ей записки на розовой бумаге, скрепленные амуром из бумаги золотой.
   – Где же царь? Где?
   У нее нет ни минуты свободной. Надо спасти замки Вишневецких, спасти от москалей. Солдатня хозяйничает там невозбранно.
   – Разрешите, по крайней мере, поставить ваш экипаж на полозья. День-два работы…
   – Нет, мой милый, нет!
   Провожая ее, он смущенно теребил седые усы. Безумие – искать царя наудачу. Горы снега, нещадные морозы…
   Впоследствии Синявский гонял людей по селениям, по фольваркам, разыскивая след путешественницы. Тревогу подняли русские офицеры из Главной квартиры, часто навещавшие коронного гетмана. Никто из них слыхом не слыхал о Дульской.
   А Дульская, не доехав до российских пределов, простудилась, слегла на постоялом дворе, металась в беспамятстве, утопая в душной перине. Очнувшись, в ужасе выпытывала:
   – Я болтала что-нибудь? Что? Скажите, матерью божьей заклинаю…
   – Ни слова, пани, – врал хозяин. – Почивали тихо, как дитя невинное.
   Смерть настигла ее во сне.

21

   Борис Куракин провалялся в жару с неделю, потом съездил на короткую побывку домой, в Москву. Выполнил там два важных дела – посадил сына учить латынь и дал вольную Федору Губастову. Отныне он Федор Андреевич, управляющий имениями на жалованье. Уже и невесту себе присмотрел.
   О рождестве гвардейцы-семеновцы увидели полуполковника Куракина у себя.
   Полуполковника, одетого во все новое, словно для смотра. Щелкающего высокими модными каблуками политесно. Слепящего галунами лучшей выделки, пуговицами, натертыми заграничным порошком. С лицом бледным от немочей и огорчений и даже страдальческим – полуполковник отвык от войсковой рутины, от счетов, реестров, ведомостей провиантских и оружейных. Выражаться крепкими русскими словесами он, однако, себе не позволяет, а вместо них произносит часто брань иноязычную, и опять же политесно, сквозь зубы, с присвистом.
   Сего примечательного офицера сослуживцы вскоре окрестили «принцем».
   Кому же, коль не ему – болезненному «принцу», грамотею, – сидеть в штабе за бумагами! И Куракин сидел, читал и подписывал, считал, проверял отчеты. Строки сливались в одну неотвязную строку, которую прерывал лишь сон.
   «80 седел приняты и розданы…», «Штыки не выдавать до привозу ружья».
   Много военного добра лежит под снегом, в лесах и болотах Белой России. «Пропало после побитых», «За тяжелыми ранами не вынесено»… Сквозь цифирь смотрят мертвые, смотрят стеклянно – некому им закрыть глаза.
   «Прислано с Москвы, с Оружейной палаты нового ружья – фузей 731, штыков 763, шпаг 340, пистолетов 183».
   Сквозь цифирь глядят новобранцы – верно, последняя мужская поросль. Для армии нынче всяк годится: отощавший мужик, давно не нюхавший полновесного хлеба, пойманный у кабака гулящий человек, монах из упраздненной обители.
   Писаниной Куракин завален.
   «Каптенармуса Викентьева лошадь отвязалась и ушла со всем конским убором, с пистолетом, епанчою и пропадала сутки. А ныне явилась. А конский убор совсем с нее пропал». Тьфу, пер Бакко! Пропал – и концы в воду. Лошадь, стало быть, виновата…
   К ночи обалдеешь от бумаг. Изволь еще на утро вымыслить пароль по полку. «На тебя», – выводит уставшая рука Бориса. Ответ какой? «Надеемся». Кажется, уже было недавно… Тогда – «Милостию»… Чьей милостью? Ладно – «своею». Как-то раз глянул: перо словно само начертало – «Аминь». Протер глаза, хотел зачеркнуть, одумался. Пускай и отзыв будет – «Аминь».
   Аминь, аминь… Сие бы Марсу, воину небесному произнесть, подав нам викторию…
   Со всеми нуждами идут к Куракину офицеры-иноземцы. Кому же еще рассудить, если не «принцу», владеющему многими наречиями! Однако капитана Людвига понять было мудрено, понеже от него разило спиртным. С перепоя, что ли, ввязался в ссору с каптенармусом?
   «Полковой лекарь Водик послал к каптенармусу Лонскому… чтоб на аптекарских лошадях он, каптенармус, дал фуражу…»