Именитый наблюдатель присматривается и к лицам, приставленным к наследнику российского трона. Называет Головкина, Трубецкого. Молодой князь Трубецкой отвлекает Алексея от занятий, возбуждает в нем честолюбие, стремление скорее достигнуть власти.
   Донесения Вильчека нужны цесарю. Для Вены небезразлично, каков будущий царь России.
   Однако многое ускользнуло от дотошного наблюдателя. «Мы по-московски пьем», – сообщает Алексей на родину своему духовнику и доверенному Игнатьеву. Возлияния эти – ночные, тайные, за дверьми плотно закрытыми.
   При всем старании не дознался Вильчек, рад ли царевич браку с Шарлоттой. Видимо, воле отца покорен. Догадки свои добросовестный граф не излагает.

12

   «А я уже известен, – сообщает царевич в Россию, другу Игнатьеву, – что он меня не хочет женить на русской, но на здешней, на какой я хочу, и я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я его волю согласую, чтобы меня женить на вышеописанной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр и лучше ея мне здесь не сыскать».
   Пишет Алексей часто цифирью, в строгой тайне от всех.
   Свадьбу положили справить в Торгау, недалеко от Дрездена, в самом большом замке саксонских королей. Шарлотте в нем мил каждый закоулок, – она провела там отрочество, опекаемая супругой Августа. Родные невесты, гости германские и польские от дальних передвижений избавлены, салюты в честь молодых грянут за Пределами России.
   Послу Куракину выдалась благоприятная оказия на торжестве присутствовать.
   Зиму и весну 1711 года он трудился в Англии, стремясь унять здравыми резонами страх ее правителей перед новой силой на Балтике. К дружбе не склонил, но заинтересовал торговлей с балтийскими портами, – ведь британский флот не обойдется без пиленого леса, без пеньки для канатов, без ворвани, которой смазывают слип, дабы спустить построенное судно на воду.
   Англичане намеревались послать флот против Дании, – понудить ее к сепаратному миру со шведами. Обещали сей коварный план отменить.
   На обратном пути, в Голландии, посол соблазнял и тамошних купцов русскими товарами. Проверил поставки изразцов для Санктпитербурха. В Лейдене навестил сына, похвалил за хорошие успехи.
   – Вижу, растет помощник мне… Я первый в роду дипломат, но авось не последний.
   Фортуна, благосклонная к России на севере, лишила милости на юге, – султан, побуждаемый Карлом, англичанами, французами, нарушил мир. В июле русская армия, перешедшая через Прут, изнуренная степной жарой и безводьем, очутилась по вине фальшивого союзника, молдавского господаря, в ловушке, в кольце огромных турецких полчищ. Царю и Екатерине, не разлучавшейся с ним в походах, грозил плен. Пришлось подписать капитуляцию, отдать султану Азов, низовья Днепра.
   Целебная вода Карлсбада не унесла всю горечь поражения, не долечила усилившееся нездоровье царя. В Торгау он явился непривычно угрюмый и словно постаревший. Не стало того свадебного обер-маршала, который в Санктпитербурхе ошеломлял гостей потешными выдумками.
   – Одно хорошо, – сказал Куракину генерал Яков Брюс, – мы избавлены здесь от мерзкого зрелища танцующих уродцев и от безмерного пьянства.
   Брюс – старый приятель, славный рубака и чернокнижник. Так их всех прозвали в Москве – членов общества Нептуна, собиравшихся у телескопа в Сухаревой башне, куда Бориса по незрелости лет не допускали.
   – Герцогу и так куда какой почет, – молвил Борис хмуро. – Вольфенбюттель теперь надуется, как та лягушка в басне Езопа.
   Царевича женят по-домашнему. Окна замкового костела прикрыты, – свет ложится на аналой, на мантию священника, на публику узкими золотыми галунами. Лицо царя, держащего венец над сыном, в тени, Куракин напрягает зрение. Алексей опустил голову, невеста же смело, почти не мигая, подставила лицо свету.
   Священнослужитель обращается к царевичу по-русски, «да» звучит из уст Алексея глухо, с затаенной досадой. В немецком митрополит нетверд, его выговор забавляет дочь Вельфов, ее губы насмешливо дрожат.
   А царь настроился радостно, – слышно, Шарлотта понравилась ему и наружностью и обхождением.
   Недолгое, через тусклые нежилые покои, в гулкой толще величавого строенья, шествие к столу. Шлейф новобрачной несут три придворные дамы, ведет ее герцог Антон-Ульрих, сочащийся помадой и духами, бесконечно довольный. Куракин, протиснувшись к Брюсу, рассказывает ему про архитекта и механика Шлютера, – Яков уезжает в Германию, так не мешало бы, доложив царю, пригласить знаменитого искусника на русскую службу. Потом Бориса окликнул Меншиков и задержал, – не терпится ему узнать, готова ли последняя партия изразцов да красиво ли исполнены.
   В итоге Куракин замешкался, и, когда вошел в парадный зал, место, подобающее его чину, было занято. И кем же?
   – Извини, – сказал Брюс и смущенно встал. – Царь меня посадил.
   Правда, он потомок шотландских королей, но царь не о том думал, а верно, решил принизить посла… Поддался недоброжелателям…
   Борис невольно вспомнил Фризендорфа, вспыхнул. Но не ссориться же с Брюсом, нисколько не виноватым.
   – Сиди! – махнул рукой Борис. – Все равно ведь…
   Веселья на этой свадьбе нет, откуда ни гляди. Брюс как будто понял недосказанное и, потоптавшись огорченно, сел.
   «Ниже всех сидел и являл лицо недовольное», – написал Борис о себе после торжества. Нарочно, в каком-то неодолимом отчаянии, казня себя неизвестно за что, поместился в конце стола. Очнулись давние супостаты – меланхолия и гипохондрия.
   В зале горят свечи, лучистый осенний день заслонен зеркалами, вставленными в окна. Борису все видится как бы в сером, вязком тумане. Издали мелькнула кривая усмешка Василия Долгорукова, – не он ли, завистник, змеиная душа, исхитрился, лишил места? Алексей и Шарлотта – за малым столом, на помосте, под балдахином – тонули в тумане совершенно.
   К блюдам Борис едва притрагивался, в танцах не участвовал. Событие сохранилось в памяти отрывочно. Брюс показал другу поджарого немца, сутулого, в большом, мелко завитом парике и сказал, что это Лейбниц. Ученый беседовал с царем, затем попал в круг любопытных.
   – Я приехал, – донеслось до Куракина, – чтобы познакомиться с его царским величеством.
   Бориса представили Екатерине, – он говорил политесы, вскидывая глаза, царица возвышалась над ним мощно, громадой обильных, жарких телес, распиравших платье.
   – Она сильнее любого мужика, – рассказал Меншиков. – Только царю уступит. Он ей свой жезл дал, на спор… «Удержишь, Катеринушка, вытянутой рукой?» Все чуть не попадали…
   Меншиков тараторил, искал, чем приободрить князя. Иногда скороговорка неслась где-то мимо слуха. Неспроста удостоил вниманием… Причина – изразцы, дорогое голландское изделие. Дались же они… Верно, себе урвать задумал… Лапы у Алексашки, слыхать, загребущие. Выпросил именье в Польше, у союзного магната, вызвал царский гнев. Ништо ему, как с гуся вода…
   Бойкость светлейшего, беспечный тон, белки глаз в непрерывном движении тяготили Куракина. От музыки, от шарканья ног по паркету разболелась голова. Пляшут, что им тут до Алексея?
   А Меншиков не унимался:
   – Немочка с коготками… Расцарапает морду Фроське… Куранты там, в заграницах, не гласят про нее? Слава те господи, не разнюхали еще! Кто? Дворовая девка Никифора Вяземского, учителя. Да, грешен твой Алеша-святоша.
   И, понизив голос до шепота:
   – Дай бог веку Петру Алексеичу. Не повезло ему с сыном, чужой он, чужой.
   – Пуще бы не озлобился…
   – Ночь покажет… Вот отведут их в спальню… Ночь, она умнее дня бывает…
   Обронил смешок, подмигнул.
   – Не поможет немка, – вздохнул Борис. – Раньше бы… Раньше бы внушали государю. Алексея попы пестовали, ровно подкидыша. Боялись мы… Боялись в семейные дела мешаться.
   Невелик был толк от наставников, – Гюйсена взяли поздно. Еще меньше – от шалой московской кумпании. А в Дрездене кто опекал царевича? Из фамилии Трубецких послали глупейшего.
   – Я князь Трубецкой. Ш-ш-ш! Никому, заклинаю вас!..
   Одна и та же шутка, на весь вечер, каждому. Уже третий раз потчует ею Бориса.
   К Алексею Борис не подошел, – расстояние в десяток шагов стало неодолимо. Преградой возникло чувство вины перед племянником, растравленное гипохондрией и меланхолией. Шарлотта, та кивнула, удостоила беседы. Сказала, что царь с ней и с дедушкой ласков, что этот замок для нее почти родной и что люди кругом оказались вполне приличные.
   – Я согласна ездить с мужем, – щебетала она. – Царь не даст нам обрастать жиром. Сам такой непоседа…
   Предусмотрительный дедушка заказал ей в Брауншвейге, у первостепенных мастеров-каретников, редкостный экипаж, легко разбирающийся на части. Его можно перестроить к зиме и к лету, укрыть и распахнуть.
   – Мы все в дороге, – вырвалось у Куракина. – Вся Россия в дороге, принцесса.
   Не пробило двенадцати, а торжество закончилось. Царь первый покинул зал и ушел почивать, благословив молодых. Борису запомнилось, как он перекрестил их – широко, властно, уверенный в своем всемогуществе, в своей самодержавной правоте.
   Все же над амором суверены не властны…
   Сладостны ли были первые ночи новобрачных, неведомо, – только Алексей через четыре дня отбыл в Торн запасать продовольствие для русских войск, направляемых в Померанию. Отсрочки у отца не испрашивал.
   И Борис не засиделся в Торгау.
   Испанская война кончалась. Сквозь пороховой дым, окутавший запад Европы, забрезжил мир. «Уже Англия с Францией доброе согласие к миру учинили, – напишет Куракин в заветной тетради, – и место к съезду назначено – Утрехт».
   И вскоре, на следующей странице:
   «И дана была великого дела инструкция – предложение чинить союзным, чтобы им, союзным, не мешаться в дела войны северной».
   Инструкция ему – Борису Куракину, пока лишь полуполковнику от гвардии, но в скором времени и генерал-майору статской службы, послу отныне не простому, а полномочному, с которым даже многоопытному Матвееву надлежит советоваться и ничего без совета не предпринимать.
   В течение целого года будет Куракин наезжать в Утрехт на конгресс «без характера» как наблюдатель, особливое имея попечение обезвреживать козни Англии, «которая никогда не похочет видеть в разорении и бессилии корону шведскую».
   А с «характером посольским» будет в Лондоне сулить торговые выгоды, в Гааге станет пресекать британское влияние на Голландию, в Германии примет меры, чтобы князья ни прямо, ни косвенно не нарушали договоры о дружбе с Россией.
   Еще поручается ему нанимать умельцев разных ремесел и художеств, сноситься с тайными агентами, надзор иметь за покупкой кораблей у голландцев для зарождающегося балтийского флота.
   Малых дел у дипломата, почитай, нет, – все дела велики. А помощников нехватка. Попросил посол доверить ему Алексея, – зарекся, получил от звездного брата синяк на память. Инструкции о царевиче молчат, дядю от племянника, – с умыслом или без оного, – отдаляют.
   Прости, Петр Алексеич, упорствуешь ты в своевольстве! Неужель не понять тебе, превосходному разумом, где опасность самая страшная твоему делу, благу государства? Не в чужих землях ищи ее, – в собственном сыне!

13

   В Москве, возле куракинских палат, работные люди чистили заброшенный колодец.
   Окованная железом бадья вытащила на свет, вместе с землей и мусором, человеческие кости, лоскутья одежды и нательный крест на полусгнившей веревке.
   Федора Губастова в ту пору в Москве не было, – объезжал вотчины, гонял мужиков на покос. Да и мог ли он помешать? Раньше надлежало глядеть, Вериги с юрода снял, а крест в темноте не заметил.
   Напрасно из года в год хоронил юрода, сыпал в колодец все бросовое. Воскрес юрод, царицын гонец. Воистину воскрес для многих, причастных к тайному делу особ.
   Княгиня Марья отблагодарила работных людей штофом вина, а потом показала находку Аврааму Лопухину, который надзор за именьем не прекратил и захаживал нередко. Про гонца, забитого насмерть караульщиками, княгиня слыхом не слыхала. Зато боярин о пропавшей цифирной грамоте знал. И с кем она отослана – тоже осведомлен. А крест непростой, чеканный, должно – выделки монастырской. Лопухину пало на ум проверить. И точно – изготовлен во Владимире, при Рождественском монастыре.
   Теперь обрели имя сокрытые в колодце останки. Не иначе – Феоктист, беглый лампадник.
   – Ты помалкивай пока! – сказал княгине Лопухин. – Сгоряча не пори!
   Сидели в саду, угощались холодной бужениной с хреном, ягодным квасом, холодным же. Звенели, кружили слепни.
   Вот нечаянная радость, вот управа на Куракина! На нечестивца, изменившего боярству…
   – Наболтаешь лишнего – язык отрежут. Шуточки, что ли? Слово и дело государя… Вопрос только – какого государя? А?
   Уже не раз облетало Белокаменную известие – век Петра на исходе, царь занедужил крепко, не выживет. Радостное ожидание загоралось в родовых хоромах. Не сегодня-завтра встречать на царство Алексея Петровича. Отпраздновать восшествие его на трон в кремлевском дворце, понеже Москва снова станет градом стольным, столичным. Питербурху – обещает царевич – быть пусту.
   Замешкается Петр на этом свете – спровадят. Есть умысел, есть надежные офицеры в войске…
   Княгине открывать следует не все. Ей Лопухин отмеривает слова скупо.
   – Я Борису зла не хочу. Я не укажу на него… А за других не поручусь.
   – Как же быть-то?
   – Раскинь карты! Спроси у них!
   Вогнал в смущенье, до озноба довел в жаркий день, и потешается. А сейчас наклонился над осой, вцепившейся в кусок мяса.
   – Ишь свирепая животина! Ведь тащит, тащит… Уродилась бы с корову – вот бы страху!
   Княгиня взмолилась:
   – Что же будет-то, милостивец? Разоренье нам… Не этот царь, так Алексей – кругом мы виноваты. Верно ведь? Посоветуй, батюшка!
   – Кругом, кругом, – согласился Лопухин добродушно, наблюдая за осой.
   Стало быть, поняла верно, Лопухин говорит, – царица наряжала юрода к нему либо, на крайний случай, к Куракину. Колодец – вот он, рядом… Юрод не сам туда прыгнул. Лопухин божится, до него письмо не дошло. Не врет, поди… Говорит, – в Преображенском приказе подозрение пало на Куракина.
   – Ты вспомни, княгиня! Бориска при тебе не обмолвился? Намека не бросил?
   – Нет же, ей-богу!
   – И от меня сховал. И от царевича… Тебя не было дома, ты с попом своим нежилась. Так, кажись?
   – Ой, грешно тебе! Тьфу!
   – Ладно, я мужа с женой не поссорю. Нет у меня злобы.
   А княгиня закрыла лицо ладонями – будто горит оно. Отняла, обнажила спокойную белизну. Ничуть не застыдилась. Лопухин сам бы позарился, да уж больно костлява, локоть что шило…
   – А муженек твой уж точно дома сидел. С Федькой, с фаворитом своим…
   Оса между тем оторвала волокно от ломтя буженины и, гудя с натугой, надсадно, улетела. Боярин проследовал за ней восхищенным взглядом.
   – Авраам Федорыч, я что надумала… Деревни из моего приданого запишу на дочь. Катерине в приданое, значит… Отца разорят, так ее-то авось не тронут. Не тронут же, батюшка?
   – Вона! – подивился Лопухин и выдавил смешок. – Деревни бережешь. А мужа не жаль?
   – Му-уж… Ему девки голые прислуживают, немки. Без меня сладко.
   – Он из всех послов набольший, твой муж, – произнес Лопухин наставительно. – Скоро андреевскую ленту выслужит, если бог позволит. Да, матушка… Позволит ли?
   – Так писать деревни?
   – Твое хозяйство. Спора нет, если они здесь порешили юрода… И письмо взяли… И «слово и дело» не сказали…
   Лопухин бубнил нехотя, прикрыв глаза, словно разомлел от кушанья.
   – Петр Алексеич поблажки не даст. Генерал ты, амбашадур или кто – не помилует. Деревни… Впрочем, не к спеху… Сколько Катерине? Мала еще, не доросла до свадьбы.
   – А коли Алексей, – спохватилась Марья, недослушав – Тоже не похвалит. Слугу царицы порешили. Ой, господи!
   – Тихо ты! – и Авраам притопнул. – Не суйся прежде времени! Кто порешил, тот скажет. Не нам с тобой… На дыбе заговорит, как начнут ломать. Молчи пока! Слышишь?
   – Федьку окаянного на дыбу, – отозвалась княгиня и хрустнула пальцами.
   – Экой порох! Плесну вот…
   Навалился на стол, приподнял кувшин с квасом – узкогорлый, татарский, – покачал над столом, сердясь притворно.
   – Враг в доме, Абрам Федорыч.
   Будь он холоп, Губастов, – забила бы его, заперла бы в штрафной избе, заморила. Вольный он, вольный, наглая образина… Не Федька ныне, а Федор Андреевич. Вишь как! Сам дьявол надоумил супруга дать ему свободу да поставить управляющим. Обидеть не смей, прогнать не смей! Шныряет везде глазищами…
   – Довольно, Федор Андреич, – бормотала княгиня, сплетая пальцы. – Нагулялся на воле…
   – Право, окачу!
   Лопухин замахнулся кувшином, и голос его окреп, отяжелел, ибо хруст пальцев был ему несносен.
   – А с деревнями-то, батюшка… Враз настрочит князю, ирод губастый. Да не по-нашему…
   – Черт их унесет, что ли, деревни! – рассердился Лопухин. – Обожди, говорю! Торопыга разбежался, да в яму… Без меня ничего не делай! Себя накажешь, поняла ты?
   – Ты-то не выдашь меня?
   Боярин встал.
   – Уж коли так… Мне не веришь? Тогда я тут не нужен. Вовсе не нужен.
   Уйдет, бросит одну… И пускай… Наконец выпала оказия избавиться от губастого, от соглядатая. Отправить его на дыбу, потом кончить с деревнями. У дочери не отнимут, поди…
   Но Лопухин высился громадой, и взгляд его давил на плечи, пригибал к земле. А за ним – почудилось, возникло старое боярство, надвинулось молча, осуждающе.
   – Прости, милостивец, – выговорила, запинаясь. – Дура я… Прости неразумные мои речи…

14

   Губастов возвращался в Москву невеселый. Ладья плыла по реке медленно, Белокаменная пропадала в дымке, только маковки виднелись, висели гроздьями, рдели под солнцем. Век бы ехать, все равно куда…
   Жара густая, парная – быть грозе. Рубаха взмокла от пота. Федор снял ее, положил под голову. Постелью ему служит сено, копна сена для княжеских коров, коих ныне пасти в городе негде – пустырей вокруг дома не стало, все застроено.
   Авось княгиня у Троицы-Сергия, у архиерея своего. Хорошо бы… При ней в Москве не жизнь. Хоть золото набей в сарай – не угодишь ее светлости.
   Давеча привязалась – молоко не годится, полынью отдает. Плевалась, чашку шмякнула об стену. Откуда полынь? То трава степная. Коровы едят сено подмосковное, сладкое.
   Федор ухватил пучок травинок, приблизил к лицу. Где она – полынь? По листку ползла козявка, выросла, превратилась в чудище. С хоботом. Подобно слону. Глаза слипались.
   Ведал бы азовец, какая участь готовится ему в куракинском доме, – не задремал бы. Может, не стал бы ждать конца пути, толчка о пристань. Приказал бы остановить, сошел бы на берег, скрылся бы в лесу, под ласковым, зеленым кровом.
   Река извилиста, то притянет к Москве, то отступит. А в город войдя, задержались – вереница судов впереди, с сеном, с ягодами, с тесом и с живым грузом, мычащим, блеющим. С одного струга собачий лай – свора целая томится в тесной загородке, жалуется.
   Вдруг нечаянность – дома князь-боярин… Идучи к воротам, Федор всматривался, нет ли в чем перемены. Какого искал признака – сам не знал. Да нет, пустое – хозяин в Голландии, скоро прибыть не обещает.
   А княгиня у себя. Без слов ясно – по виду дворового, открывшего ворота.
   При ней все ходят виноватые. Во всем виноватые, без вины. И Федора тотчас охватила всеобщая сия виновность. Однако он был, против обычного, принят благосклонно. Княгиня кивала, слушая отчет, и ни разу не прервала.
   Положим, косовица удачная, дожди поутихли, трава высокая. Все же дивно… Оторвавшись от записей, Федор увидел руки княгини, лежавшие на наборной поверхности стола.
   Набор искусный, сделан в Немецкой слободе. Из всего нового, внесенного в палаты князем-боярином, княгиня одобрила лишь эту мебель и поставила в угловой светлице, назвав ее своим кабинетом. На столе кудрявились деревья, и распускались на них разные цветы – красные, зеленые, синие, и по мураве бродили олени.
   Руки княгини – белые, длинные, тощие – двигались по благолепному художеству неспокойно, ногти царапали, словно силились нащупать щель, вырвать лепесток или белое копытце оленя.
   Злые были руки и запомнились Федору, хотя отпустила его княгиня без попрека.
   – Ступай! – сказала. – Жена скучает, поди.
   Управляющий с супругою бездетны. Она его винит – наше, мол, поповское семя плодовитое. Ты порочный, тебя галанцы обкурили, опоили. Оттого с женой несогласие. Попрекает она и тем, что не радеет о прибытке, как другие управители в именьях, – те вон кубышки набивают ефимками, торговлю в Москве заводят, через доверенных людей. Попова дочь завидущая.
   – Не за вора ты вышла, – отбивается Федор. – За честного воина.
   – Навоевал много. Целковый на цепке – вся цена тебе, стратигу.
   – Этого ты не касайся, – взрывается Федор. – Не трожь поганым своим языком.
   Из всех передряг вынес он заветный целковый, царскую награду за азовское сидение.
   Пусты, тоскливы для азовца куракинские палаты. Единственно Харитина – кормилица князя-боярина – порадует душевным словом.
   Она и объявила страшную новость.
   – Попритчилось княгине. Опять бес вселился, что ли? Говорит, ты убивец, прикончил кого-то. Слугу царицы, коли я не ослышалась.
   Дрожью пронзило от шепота старухи. Ожгло, кнутом хлестнуло.
   – С чего она взяла?
   Едва повиновались онемевшие губы. И ласка в серых глазах старухи погасла.
   – Неужто правда, Федя?
   Спросила властно, приподнявшись на постели. А кругом, на стенах каморки, лампады будто вспыхнули и лики озарились и повторили настойчиво:
   – Неужто правда?
   А старуха заплакала – подумала, должно быть, что неспроста он замолчал испуганно, вина за ним есть. И Федор клялся, успокаивал, все еще томясь неведением. Откуда беда, как прознали про гулящего? Могло ли статься, что колодец выдал тайну? Азовец видел, – дворовые таскают из него воду для скотины. Все колодцы московские велено управить – для пожарной надобности. Дошла очередь и до этого. Что ж, кости гулящего копальщики бессомненно нашли. Федор не тревожился. Мало ли костей исторгают лопаты в колодцах, в ямах помойных, – имен не отроют.
   Нет, оказывается, не только кости отыскались. Крест того человека, редкой чеканки…
   Тут вытребовала Харитина все насчет давнего происшествия и сама передала все, что подслушала, болеючи за судьбу Феденьки, своего любимца. Крест попал к княгине, а теперь, надо полагать, у Лопухина.
   – Погубят они тебя, родной. И князиньке худо. Тебе первому отвечать. Ушел бы ты, а?
   Лампады пылали, всю каморку обегал огонь, будто шнур горел, протянутый к бочке с порохом.
   – Уходи, уходи! – твердили лики.
   И верно. Чего ждать?
   Решился легко и сразу, словно давно вознамерился бежать и откладывал до случая. Ничто не держит его в усадьбе, в вотчинах, в Москве.
   Вышел за ворота в чем был, прихватив деньжонок да краюху хлеба с солониной. Знакомый кормщик впустил к себе на ладью, высадил в семи верстах от Белокаменной, на тропу, едва приметную в зарослях.
   Топтали стежку люди верные, числом небольшим. Вела она к шалашу, охваченному густым ельником.
   Старца Амвросия не застал. На топчане, укрытом лапником, в изголовье лежал березовый веник. Следственно, старец в лесном угодье Рожновых, в березняке. Шалашей у него с полдюжины, подолгу нигде не обитает.
   Не раз погружался Федор в глухомань – поговорить со старцем. Другой нет пищи для страждущего ума.
   – Отрада в боге, – учит Амвросий. – А бог в натуре, в цветах и плодах, в реке и в воздухе, в теле человечьем и в теле животном. Даже в мошке ничтожной. Попы, церкви, фимиамы – суета, обман. Христос был такой же человек, как ты и я, рожденный натурально. И учил разумно. Живите, как птицы небесные!
   Федор сомневался. Хорошо старцу, – ему почитатели несут харч. А всем прочим как быть?
   – Корм добывай, как можешь. Будь людям полезен – вот главное. А наибольшая польза в чем? В доброте. Делай людям добро – вот и весь символ веры. Не ложной веры, а праведной.
   – Значит, ударили тебя по щеке, подставь другую? – вопрошал азовец. – Читал я. Толку-то! Опять влепят.
   – А ты не связывайся, отойди. Отойди от зла и сотворишь благо.
   – Да где от него укроешься? Коли беден, голова твоя на волоске.
   – Убежища есть, – уверяет старец. – Живут там на приволье, питаются своим трудом, нет над ними ни боярина, ни приказного, ни генерала.
   Где же? В Сечи Запорожской или на Дону? Казаки против царя бунтуют, азовцу с ними не по пути.
   Старец согласен – бунтовать бессмысленно. Царь Петр добра хочет для России, боярам спеси убавил, пирожника простого возвел в высший чин. И с монастырской братии бездельной, пустозвонной жир сгоняет – тоже добро. Желать короны для царевича Алексея незачем – он заодно с попами, с боярами. Черни при нем еще хуже будет, а просвещенье захиреет.
   Амвросий учился в Греко-латинской академии, да не поладил с попами, избрал житье в пустыне. Годами-то он не стар, седина в бороде чуть брезжит. Пользует людей не только словом – в шалаше всегда припас целебных трав, пахнет мятой, зверобоем, ромашкой. Федору вспоминается шатер Гордона под Азовом… Эх, забыть все, была царская служба и кончилась! Не нужен он более ни царю, ни князю.