Жермена вышла следом за мной из гардеробной, и мы поднялись по лестнице. Снизу, из кухни, доносился веселый шум, такой непривычный в Сен-Жиле, обычно погруженном в тишину. Мы прошли через двустворчатые двери в третий коридор, и тут же музыка и смех прекратились. Сюда не было доступа звукам и яркому свету, эта часть замка жила особняком, и веселье внизу ее не касалось.
   Подойдя к двери, я приостановился – что-то говорило мне, что зайти туда я должен один, – и попросил Жермену подождать в коридоре. В комнате было темно, лишь отблеск догорающих в печи углей позволил мне увидеть очертания мебели и кровати; я не хотел тревожить графиню и не стал зажигать лампу, а подошел к окну и приоткрыл ставень – на ковер упала бледная полоска света и немного рассеяла тьму. Когда я открывал ставни, я услышал ровный шум дождя; вода бежала по кровельным желобам, кружа и сталкивая листья, несла их вниз по водосточной трубе, чтобы они изверглись изо рта горгульи в точности так, как я представлял это, думая о зиме. Взглянув в окно, я увидел, что пал туман. Возвышавшийся над парком замок, отгороженный со всех сторон сухим рвом, был похож на окутанный белесой мглой мертвый остров.
   Из глубины огромной кровати до меня донесся голос графини, слабый и почему-то гортанный:
   – Кто там?
   – Я, Жан.
   Я отодвинулся от окна, подошел к ней. Я видел только контуры тела, лицо было скрыто.
   – Мне плохо, – сказала она. – Почему ты не пришел раньше?
   Ее слова: "Я страдаю" трудно передать на другом языке – они говорят и о физической, и о душевной боли.
   – Чем я могу вам помочь? – спросил я.
   Она беспокойно зашевелилась, я стал на колени возле кровати и взял ее за руку.
   – Ты прекрасно знаешь, чем, – сказала она.
   На столике возле кровати лежали лекарства, и я растерянно взглянул туда, но она нетерпеливо, раздраженно махнула рукой и застонала, перекатывая голову по подушке.
   – Шарлотта держит его в гардеробной, – сказала она, – в ящичке шкафчика. Неужели ты забыл, где оно лежит?
   Я встал с пола, вышел в гардеробную и включил свет. В комнате был всего один шкафчик с одним ящиком. Я его открыл. Внутри находились две коробки, одна из них с наполовину сорванной оберткой. Я сразу ее узнал. Это была та самая обертка, которая скрывала подарок в чемодане, подарок, переданный мной Шарлотте из рук в руки в мой первый вечер в замке. Я снял ее и открыл коробку. Она была полна небольших ампул, лежащих одна на другой между слоями ваты. В них была жидкость, какая – говорила этикетка с надписью: "Морфий".
   Я открыл вторую коробку и увидел шприц для подкожных впрыскиваний. Больше в ящике не было ничего. Я стоял там, уставясь в одну точку, но тут из спальни донесся голос графини:
   – Жан, почему ты не идешь?
   Я медленно вынул из коробки шприц, затем одну из ампул и положил на столик рядом с ватой и бутылочкой со спиртом. Во время войны, когда мне часто приходилось пускать все это в ход, стоя на коленях возле врача в противовоздушном убежище или в карете "скорой помощи", я никогда не испытывал того отвращения, что овладело мной сейчас. Тогда мы прибегали к этому из сострадания, чтобы приглушить боль. Сейчас все было иным.
   Наконец-то я понял, какой подарок Жан де Ге привез матери из Парижа. Но его мать не умирала, не была больна. И не страдала от боли.
   Я вернулся в комнату и зажег лампу, скрытую, оказывается, в драпировках кровати. Лежащая на ней женщина ничем не напоминала ту владычицу замка, что горделиво стояла рядом со мной на террасе сегодня утром; серая, старая, напуганная, она беспокойно перебирала руками, уставившись в пространство, и без конца мотала из стороны в сторону головой, перекатывая ее по подушке ужасным, каким-то нечеловеческим движением, как зверь, которого долго держали в клетке без пищи, воды и света.
   – Чего ты ждешь? – сказала она. – Почему ты медлишь?
   Я встал рядом с ней на колени. Ожог не имел больше значения, я подсунул обе руки ей под затылок и повернул ее голову так, что она не могла больше метаться, была вынуждена смотреть на меня.
   – Я не хочу больше этого делать, – сказал я.
   – Почему?
   Застывшие глаза вглядывались в мои, тяжелое лицо, серое, с обвисшей кожей, казалось, мнется, перекашивается, искажается, как бумажная маска, надетая на чучело Гая Фокса, которое с криками таскают мальчишки по туманным лондонским улицам. Мне чудилось, когда я глядел на нее, что кожа ее на ощупь так же мертва, глаза – не глаза, а орбиты, рот – зияющая дыра, спутанные, растрепанные космы – парик из конских волос, и существо, которое передо мною, лишь оболочка человека – без жизни и без чувства. Но где-то под этой оболочкой была искорка света, которая мерцала слабей, чем последняя крупица пепла в костре. Она была скрыта от меня, но она существовала, и я не хотел, чтобы она погасла.
   – Почему?
   На этот раз в голосе графини звучала мука, она подтянулась в кровати повыше и вцепилась мне в плечи. Маска стала лицом, ее лицом, и моим, и лицом Мари-Ноэль. Мы, все трое, были вместе, вместе выглядывали из ее глаз, и голос ее не был больше низким и гортанным, это был голос Мари-Ноэль, когда она спросила меня в мой первый вечер в замке: "Папа, почему ты не пришел пожелать мне доброй ночи?".
   Я встал и вышел в ванную комнату. Сломал кончик ампулы и наполнил шприц; затем вернулся и потер ей руку спиртом, как делал это во время войны.
   Вогнал иглу, нажал на поршень и стал ждать; графиня откинулась на подушки и тоже ждала. Веки ее задрожали, и вдруг, прежде чем их закрыть, она взглянула на меня и улыбнулась. Я отнес шприц в гардеробную, вымыл и положил обратно в коробку, пустую ампулу сунул в карман. Потом закрыл дверь, вошел в спальню и снова стал возле кровати. Страдание покинуло ее лицо, сходство исчезло. Она не была ни Мари-Ноэль, ни я, ни мать Жана де Ге; она была просто спящая женщина, впавшая в беспамятство, не чувствующая боли. Я подошел к окну и распахнул ставни. Дождь барабанил по крыше и водосточным желобам, изливался изо рта горгульи, наполняя пустой ров; не слышно было ни звука, кроме шума дождя. Я посмотрел на свою забинтованную руку, которую вчера сунул в огонь из трусости и стыда за то, что она меня подвела, и подумал, что сегодняшний поступок еще более труслив и постыден. Сколько я ни старался убедить себя в том, что был движим состраданием и жалостью, это было не так. Я знал, что сделал то же, что сын с матерью делали уже не раз до меня, – я пошел по самому легкому пути.
   Вышел за дверь и увидел, что Жермена все еще меня ждет. Я сказал ей:
   – Все в порядке, госпожа графиня уснула. Я оставил в комнате свет. Она не заметит. Посидите у печки, пока не придет Шарлотта.
   Прошел по коридору и через двустворчатую дверь попал на площадку черной лестницы; из задних помещений замка до меня снова донеслись музыка и смех. В гостиной тоже раздавались голоса – по-видимому, гости еще не разошлись, – и в тот момент, когда выходил на террасу, дверь гостиной распахнулась, голоса зазвучали громче, снова притихли – дверь закрылась, и рядом со мной оказалась Мари-Ноэль.
   – Куда ты? – спросила она.
   Она переоделась: голубое шелковое платье, белые носки и туфельки с острыми носами. На шее у нее висел золотой крестик, а на стриженых белокурых волосах была повязана голубая бархатная лента. Лицо девочки пылало от возбуждения. Это был ее первый праздничный вечер, она помогала занимать гостей. Я вспомнил про обещание, данное ей два дня назад.
   – Не знаю, – сказал я, – возможно, я не вернусь.
   Она сразу поняла, что я имею в виду; румянец схлынул с лица, и она бросилась ко мне, чтобы схватить за руки.
   Но тут же вспомнила про ожог.
   – Из-за того, что случилось на охоте? – спросила она.
   Я уже успел забыть бездарное утро, нелепость моего поведения, загубленное мной удовольствие приглашенных на охоту гостей, коньяк и вино и неуместную браваду своей речи.
   – Нет, – сказал я, – охота тут ни при чем.
   Мари-Ноэль продолжала смотреть на меня, стиснув руки, затем сказала:
   – Возьми меня с собой.
   – Как я могу? – сказал я. – Я сам не знаю, куда я направлюсь.
   Дождь еще припустил, на ее худенькие плечи в нарядном шелковом платье низвергались струи воды.
   – Пойдешь пешком? – спросила она. – Ты же не можешь вести машину.
   Ее бесхитростный вопрос заставил меня понять, что на самом-то деле у меня нет никаких определенных планов. Как, действительно, я выберусь отсюда?
   Я вышел из спальни графини и спустился вниз с одной-единственной мыслью: я должен как можно скорей покинуть замок, как – об этом я не думал. Но моя идиотская выходка с рукой сделала меня узником в его стенах.
   – Видишь, – сказала девочка, – это не так-то легко.
   Да, все оказалось трудно: и быть самим собой, и быть Жаном де Ге. Мне не было суждено стать сыном женщины наверху или отцом стоящего передо мной ребенка. Это не моя семья, у меня нет семьи. Да, я оказался сообщником Жана де Ге в запутанной дурацкой шутке, но это вовсе не значит, что я должен быть ее жертвой. Как раз наоборот. Почему это расплачиваться мне, а не им? Я никак с ними не связан.
   Голоса в гостиной опять зазвучали громко. Мари-Ноэль оглянулась через плечо.
   – Гости начинают прощаться, – сказала она. – Тебе придется решить, что ты намерен делать.
   Внезапно она перестала казаться ребенком, передо мной был кто-то старый и мудрый, кто-то, кого я знал в другом веке, в другие времена. Я не хотел, чтобы так было, это причиняло мне боль. Я хотел, чтобы она оставалась чужой.
   – Еще не настало время меня бросить, – сказала девочка. – Подожди, пока я повзрослею. Недолго осталось ждать.
   В холле послышались шаги, кто-то подошел и стал у входа. Это была Бланш. На ее волосы падал свет от фонаря над дверями, тончайшие ниточки воды прочеркивали наискось конус света и исчезали во тьме на ступенях.
   – Ты простудишься, – сказала Бланш, – иди в дом.
   Она не видела меня, только ребенка, и, полагая, что они с Мари-Ноэль одни, говорила с ней голосом, какого я никогда у нее не слышал. Он был ласковый, нежный, в нем не осталось жестких и резких нот. Можно было подумать, что это другой человек.
   – Вот-вот все уйдут. Потерпи еще немного. Тебе осталось примерно себя вести каких-нибудь несколько минут. А потом, если папа еще спит, я поднимусь к тебе и почитаю.
   Бланш повернулась и вошла в дом. Мари-Ноэль посмотрела на меня.
   – Иди, иди, – сказал я, – делай, что говорит тетя. Я тебя не оставлю.
   Она улыбнулась. Странно, ее улыбка что-то напомнила мне, но что? И тут я вспомнил: точно такую же улыбку я видел всего десять минут назад в комнате наверху. Обе отражали одно: избавление от боли…
   Мари-Ноэль побежала в дом следом за Бланш.
   Со стороны деревни подъехала какая-то машина. Когда она поворачивала к въезду под аркой, фары, должно быть, выхватили меня из темноты, так как машина – это был наш "рено" – остановилась и оттуда вышел Гастон. Вид у него был сконфуженный, лицо покраснело.
   – Я не знал, что господин граф спустился, – сказал он. – Простите, но так лило, что я отвез обратно в verrerie мадам Ив и еще несколько пожилых людей, которые отмечали сегодняшний день вместе с нами. Я не спросил у вас разрешения. Не хотел беспокоить вас.
   – Все в порядке, – сказал я. – Я рад, что вы отвезли их домой.
   Гастон подошел ближе, всмотрелся в мое лицо.
   – У вас расстроенный вид, господин граф. Что-нибудь случилось? Вам все еще нездоровится?
   – Нет, – сказал я, – просто… сочетание обстоятельств. – Я махнул рукой на замок. Мне было безразлично, что он подумает. Я не был уверен даже в том, что думаю сам.
   – Простите меня, – мягко сказал Гастон, словно желая меня подбодрить, хотя в голосе его была неуверенность. – Я не хочу быть нескромным, но… не желает ли господин граф, чтобы я отвез его в Виллар?
   Я молчал, не понимая, о чем он говорит, надеясь, что следующие его слова прояснят смысл этой фразы.
   – У вас был тяжелый день, господин граф, – продолжал он. – Здесь, в замке, все думают, что вы спите. Если я отвезу вас сейчас в Виллар, вы проведете несколько часов в удобстве и покое, а рано утром я заеду за вами туда. Я предлагаю это только потому, что сейчас вы не можете сами вести машину.
   Он деликатно отвел глаза, будто просил прощения, и я тут же понял, что в том смятенном состоянии ума и духа, в котором я находился, это было настолько идеальным решением, что Гастон и не ожидал от меня никаких слов, даже слов согласия.
   Он вернулся к машине, дал задний ход и подогнал ее к террасе. Открыл дверцу. Я забрался внутрь, и в то время, как под шум дождя, барабанящего по ветровому стеклу, мы молча ехали во тьме по направлению к Виллару, я подумал, что во мне не осталось и частицы того меня, который сменил свое "я" на чужое в номере гостиницы в Ле-Мане. Все мои поступки, инстинкты, слабости не были больше мои – так чувствовать и поступать мог только Жан де Ге.



Глава 18


   В первую секунду я решил, что это дождь, извергающийся из зева горгульи, унося с собой мусор, скопившийся за год, что сама горгулья с плоскими остроконечными ушами трещит у основания, камень крошится и рассыпается под капором воды. Затем кошмар рассеялся, я увидел, что наступил день и шумит вода, пущенная Белой в ванну. Ночной мрак исчез, а с ним и дождь, раннее утреннее солнце золотило крыши. Я откинулся назад, заложил руку за голову. В открытое окно мне были видны неровные очертания крыш, желтая от лишайника черепица, покосившиеся печные трубы, слуховые окна, а позади – возвышающийся над городком желобчатый шпиль церкви. Снизу, с улицы, доносились первые звуки пробуждающегося дня: распахивались ставни, на мостовую с шумом лилась вода из шланга, слышались чьи-то шаги, чей-то свист – в неторопливом рыночном городке начиналась очередная неделя. Журчанье текущей в ванну воды приятно сливалось с бодрыми уличными звуками, мной владела ленивая умиротворенность, я знал, что рядом, так близко, что стоит мне крикнуть, и она тут же закроет кран и подойдет ко мне, находится та, кто никогда не задает вопросов, кто принимает меня таким, какой я есть, участником ее жизни от случая к случаю, в зависимости от времени и настроения – моих, не ее. Так взрослый человек откладывает в сторону свое занятие, чтобы поиграть с любимым ребенком. Моя рука, не тронутая никем накануне, была заново обработана и перевязана, шелковая повязка приятно холодила кожу; чувство, что за мной ухаживают, проявляют заботу и ничего от меня не требуют, не заявляют на меня никаких прав, было непривычно как для старого моего "я", так и для нового. Мне не хотелось расставаться с этим чувством, я хотел смаковать это новое лакомство как можно дольше.
   Я слышал, как Бела распахнула ставни в комнате напротив, как, болтая с ними, вынесла на балкон клетку с птицами, чей щебет звучал вариацией на тему бегущей воды. Я позвал ее, и она тут же пришла ко мне – на ней был пеньюар и домашние туфли – и, наклонясь, поцеловала меня с безмятежностью человека, у которого ты под присмотром, чьи рассудок и сердце ничто не тревожит.
   – Ты хорошо спал? – спросила она.
   – Да, – ответил я.
   Какое наслаждение было касаться ее рук и плеч, голых под свободно ниспадающими рукавами, вдыхать аромат абрикосов, идущий от ее тела, и знать, что благодаря ей я вступил в иное измерение, которое не было частью первого мира или второго, но каким-то неведомым образом, как футляр китайской головоломки, заключало их в себе.
   – Я сейчас сварю тебе кофе, – сказала Бела, – а как только придет Винсент, пошлю его в булочную за рогаликами. Рука не болит? Прекрасно. Я перевяжу ее опять перед тем, как ты уедешь.
   И она исчезла, а я вновь погрузился в сладкий дремотный покой.
   У Белы было одно прекрасное свойство – ее ничто не могло застать врасплох. Вчера вечером, когда Гастон высадил меня у городских ворот и я, перейдя канал по пешеходному мостику, постучал в закрытое ставнем окно, она немедленно его открыла, без испуга, без удивления. Заметив мою забинтованную руку и то, что я едва держусь на ногах, она молча указала мне на то глубокое кресло, где я сидел в первый раз, и тут же принесла мне вина. Она не задала ни одного вопроса, и первым молчание нарушил я; пошарив в кармане, я вытащил ампулу с отбитым кончиком и бросил в мусорную корзину.
   – Я когда-нибудь говорил тебе, что моя мать – морфинистка? – спросил я.
   – Нет, – ответила Бела, – но я догадывалась.
   – Почему?
   Она колебалась.
   – По некоторым намекам, которые ты ронял время от времени. Я не хотела вмешиваться. Это меня не касается.
   Голос ее был деловой, спокойный, словно она хотела предупредить меня: все, что Жан де Ге сочтет нужным сообщить ей, она примет без похвалы или порицания и свое мнение оставит при себе.
   – Если бы ты узнала, – сказал я, – что я снабжал ее морфием, привозил его из Парижа в подарок, как привез тебе духи, ты бы очень меня осудила?
   – Я ни за что не осуждаю тебя, Жан, – ответила она. – Я слишком хорошо тебя знаю, чтобы меня мог оттолкнуть хоть какой-нибудь твой поступок.
   Бела глядела на меня, не отводя глаз. Я наклонился и взял сигарету из коробки, стоящей на столике возле меня.
   – Сегодня утром она спустилась и пошла вместе со всеми к мессе, – сказал я, – а затем принимала гостей на террасе – под дождем, человек пятьдесят. Она выглядела, как королева. Сделала она это, разумеется, назло Рене, чтобы испортить ей праздник. Рене хотела играть роль хозяйки, ведь Франсуаза больна и не встает. Вечером маленькая femme de chambre позвала меня к ней – ее личная горничная Шарлотта была внизу… Я поднялся; оказалось… – Я замолчал, все снова возникло у меня перед глазами: темная, душная спальня, гардеробная, шкафчик над раковиной… – Оказалось, что она хочет получить от меня вот это. – – Я глядел на мусорную корзинку, куда бросил ампулу.
   – И получила?
   – Да.
   Бела ничего не сказала, она продолжала глядеть на меня.
   – Вот почему я пришел к тебе, – продолжал я, – из жалости к себе и отвращения.
   – Ты должен сам найти, как с этим бороться. Я не могу служить слабительным, чтобы очистить тебя.
   – Но раньше ты это делала.
   – Да?
   Возможно, у меня разыгралось воображение, но мне казалось, что Бела говорит со мной жестче, более резко, чем два дня назад. Или просто без интереса, безразлично?
   – Хотел бы я знать, сколько раз, – сказал я, – я приходил к тебе, в этот дом, желая забыть, что происходит в замке, и достигал желанного забвения благодаря тому, что находил здесь.
   Я представлял, как он оставляет машину у городских ворот, проходит по узкому мостику и стучит в окно, как вчера вечером – я, сбрасывая с себя всю вину, все заботы, как только он переступает порог, избавляясь от всех тревог, как сейчас хотел сделать я.
   – Какая разница, – сказала Бела, – брось об этом думать. Прошлое настоящему не поможет. К тому же ты в пятницу говорил, что, возможно, твои трудности в будущем станут легче, что ты собираешься решать свои проблемы другим путем. Может быть, новый Жан де Ге в результате добился успеха?
   Теперь она улыбалась, и насмешка, проскользнувшая в ее голосе, показала мне, что Бела в него не верит и никогда не поверит, а потому и не приняла всерьез то, что я говорил ей о своем желании спасти verrerie и защитить своих рабочих, отмела это, как пустую минутную причуду, порожденную опьянением.
   – Нет, он потерпел фиаско, – сказал я, – точно так же, как раньше.
   Он дает своей семье то, что они просят, и не только матери, дочери – тоже.
   Из-за трусости, из-за нерешительности. Разница в том, что раньше это делалось весело и привлекало к нему людей. Сейчас это делается неохотно, с отвращением.
   – Возможно, это шаг к успеху, – сказала Бела, – все зависит от точки зрения.
   Улыбка постепенно исчезла с ее лица, насмешка – из ее голоса. Она подошла ко мне, взяла мою руку и сказала:
   – Значит, ты не охотился сегодня. Хочешь, я перевяжу тебя заново? Я слышала, ты обжегся.
   – Кто тебе сказал? – спросил я.
   – Один из chasseurs, – сказала Бела, – кто не очень был доволен на этот раз и после завтрака в амбаре решил вернуться домой, в Виллар.
   Говоря это, она разбинтовала повязку.
   – Не думаю, что тебе все еще больно, – сказала она, – но все же лучше ее перевязать. Это в моих силах, пусть я и не могу освободить тебя от грехов.
   Бела вышла из комнаты, и я спросил себя, насколько лучше меня знал ее Жан де Ге и долго ли длилась их близость – месяцы, годы? И кто был мужчина в военной форме на фотографии над камином, с надписью наискосок: "Жорж" – ее покойный муж? Больше всего мне хотелось узнать, какой ценой добился ее тот, кем я не был, любила ли она его или презирала, принимала таким, как он есть, или просто терпела.
   Бела вернулась, держа в руках все, что требовалось для перевязки, и став коленями на пол рядом с моим креслом, принялась перебинтовывать руку не менее умело, чем Бланш. И тут я сказал:
   – Я обжегся нарочно. Я не хотел стрелять.
   Уж теперь-то в ее правдивых глазах вспыхнет удивление – ведь ее Жан де Ге, которого она так хорошо знала, чей характер и образ действий не вызывали у нее возмущения, предстал перед ней в новом свете и – уж во всяком случае – познакомил с неожиданной для нее чертой.
   – Почему? – спросила она. – Боялся промахнуться?
   Правда, услышанная из ее уст, произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Я молча ждал, пока она забинтует руку, затем в замешательстве высвободил ее.
   – Однажды, – сказала Бела, – после такой же попойки, как в Ле-Мане, ты был в таком состоянии, что ни прицелиться не смог бы, ни удержать в руках ружье, и ты придумал какой-то предлог – не помню какой, – чтобы не участвовать в охоте. Это было не в Сен-Жиле, а где-то за Мондубло. Совать руку в огонь – довольно крутая мера. Но, возможно, тот, кто за все в ответе, смотрел на это как на жертвоприношение?
   В голосе Белы снова звучала ирония, и, поднявшись на ноги, она потрепала меня по плечу ласково, но небрежно.
   – Подбодрись, – сказала она, – садись снова в кресло и кончай сигарету. Если я не ошибаюсь, днем ты выпил куда больше, чем съел, так что сейчас вполне справишься с омлетом.
   Значит, о моей речи в амбаре ей тоже известно, и о том, что никто не хлопал, и о том, как растаяли гости. Рассказать ей об этом мог кто угодно, тот же коммерсант или взбешенный маркиз Плесси-Бре. Какая разница? Позор был вполне оправдан, владелец Сен-Жиля не придал блеска этому дню.
   Я прошел следом за Белой в кухоньку и смотрел, как она готовит омлет.
   – Так или иначе, – сказал я ей, – я нарушил свое правило и не стал утолять алчность гостей – ведь они ждали от меня лести и бессмысленных банальностей, которые произносятся в подобных случаях. Я старался быть правдивым. Я и представить себе не мог, что это до такой степени выведет их из равновесия.
   – Правда глаза колет, – ответила Бела. – Кто-кто, а уж ты должен это знать. А во время завтрака на охоте говорить то, что ты сказал, было совсем некстати.
   – Я не виноват, – продолжал я, – если моя правда совпала с их правдой. Да и что я такого сказал? Что, если бы в моих руках оказалось ружье, многих из них к вечеру не было бы в живых.
   Бела деловито взбивала яйцо вилкой.
   – Согласись, что обращенные бывшим вожаком Сопротивления к известным всем коллаборационистам слова эти звучали несколько странно.
   Я тупо уставился на нее. Тогда, в амбаре, я чуть не выболтал правду о себе самом; я вовсе не собирался складывать кусочки головоломки, чтобы получить картину прошлого Жана де Ге.
   – Но я совсем не об этом говорил, – сказал я, снова видя перед собой сквозь винные испарения и сигаретный дым, застилавшие амбар, тут и там отдельные напряженные лица среди других, сохраняющих невозмутимость. – Я совсем не об этом говорил.
   – Так они тебя поняли, – возразила Бела, и смех в глубине ее глаз напомнил мне усмешку Гастона. Она ни одобряла, ни порицала: что было, то было. – Не спрашивай меня, заслужили ли они это, неважно – сознательно ты ткнул их в больное место или нет. Я не знаю, что тогда происходило в Сен-Жиле, я все еще пыталась выбраться из Венгрии.
   Из Венгрии? Это, по крайней мере, объясняло ее имя, хотя почему у нее имя было мужское, я все равно не понимал.
   Бела вылила яйцо на сковородку и теперь стояла с миской и вилкой в руках, глядя на меня.
   – Если твое вновь обретенное чувство ответственности требует восстановить справедливость, – сказала она, – есть лишь один человек, который может тебе помочь, – твоя сестра Бланш.
   С минуту Бела молча глядела на меня в упор, затем отвернулась к плите.
   И годы, ушедшие в прошлое, годы, куда я не имел права вторгаться, казалось, слились в единое целое, как яйца, масло и зелень на сковороде. Никогда больше не отделятся они один от другого, никогда я не смогу рассматривать их поодиночке. Я отвечал за настоящее, а не за прошлое семьи.
   – Ты надолго можешь остаться?
   – До утра.
   – И не будет никаких расспросов? Как насчет возмущенной жены и любопытной маман?
   – Нет. Об этом позаботится Гастон.
   Бела переложила омлет на тарелку, поставила ее на поднос, а поднос – на столик возле кресла в крошечной гостиной; тут же откупорила бутылку и налила мне вина.
   – Итак, новый Жан, – сказала она, – вырвался из-под власти семьи?
   – Он никогда не был в ее власти, – возразил я.
   – Тут ты ошибаешься, – сказала Бела. – Семейные узы нелегко разорвать. Подожди до завтра…
   ***
   И вот оно настало, это завтра, птицы пели в клетке на балконе, часы на соборе пробили один раз, внизу на улице кто-то поздоровался с прохожим, и идиллия, которую я похитил у Жана де Ге, подошла к концу.