– Ну? – сказала она.
   Вряд ли хоть один взрослый, ожидая решения своей судьбы, был бы так спокоен и серьезен. Я спрашивал себя, зачем Жану де Ге вообще понадобилось говорить ей, что он может покинуть дом и исчезнуть. Угроза, чтобы добиться послушания, подобно фокусу, к которому минуту назад прибегнул я сам? Или он сделал это намеренно, чтобы заранее подготовить ее к тому, что может произойти?
   – Бесполезно, – сказал я. – Этого я обещать не могу.
   – Так я и думала, – сказала она. – Жизнь – тяжелая штука, да? Мы можем лишь надеяться на лучшее – что ты останешься дома и мне не придется умереть молодой.
   То, как она это сказала – бесстрастно, смиренно, – было страшно. Уж лучше слезы. Она снова взяла мою руку и поцеловала. Я воспользовался моментом.
   – Послушай, – начал я. – Я обещаю, если я действительно уйду, сказать об этом тебе первой. Возможно, я вообще никому не скажу, кроме тебя.
   – Это честно, – кивнула Мари-Ноэль.
   – Ну, а теперь спать.
   – Да, папа. У меня сползло одеяло. Поправь мне его, пожалуйста.
   В ногах белье сбилось, и я заправил его под тюфяк, чтобы она не могла двинуться с места. Девочка, не сводя глаз, смотрела на меня. Видимо, ждала, что я ее поцелую.
   – Доброй ночи, – сказал я. – Спи спокойно, – и поцеловал ее в щеку.
   Она была худенькая, одни кости, маленькое лицо, тонкая шейка и огромные глаза.
   – Ну и тощая ты, – сказал я. – Тебе надо побольше есть.
   – Почему у тебя такой вид, будто тебе стыдно? – спросила она.
   – Вовсе нет. Чего мне стыдиться?
   – У тебя лицо человека, который лжет.
   – Я постоянно лгу.
   – Я знаю. Но, как правило, мне – нет.
   – Ладно. На сегодня хватит. Спокойной ночи.
   Я вышел и прикрыл за собой дверь. Постоял минутку, прислушиваясь, но изнутри не доносилось ни звука, и, спустившись по винтовой лестнице, я прошел к гардеробной.
   Внезапно я почувствовал, как устал. В доме было тихо. Никто не проснулся от лая собаки или моего стремительного бега по лестницам. Я тихонько вошел в ванную и остановился на пороге спальни. Франсуаза не шевельнулась. Я подошел вплотную к кровати и по ее дыханию понял, что она крепко спит. Я вернулся в ванную, разделся и залез в ванну. Вода уже остыла, но я не хотел открывать горячий кран, боясь потревожить Франсуазу.
   Вытершись, надел пижаму, в которой спал в отеле, и халат, брошенный на спинку стула. Причесался, как и утром, чужими щетками, затем подошел к столу и взял пакет с инициалами "М-Н". По-видимому, книга. Я осторожно развязал ленточку, развернул обертку: да, это была книга, как я и думал. Называлась она "Маленький цветочек", и вместе с ней там была большая цветная литография с ярко раскрашенным изображением святой Терезы из Лизье, купленная отдельно и вложенная между страниц. На форзаце было написано: "Моей обожаемой Мари-Ноэль от всего сердца. Папа". Я снова завернул книгу и положил ее на стол вместе с остальными пакетами. Видно было, что Жан де Ге очень обдуманно выбирал подарки. Я не знал, что именно он привез матери, но что бы то ни было, она очень его ждала. Медальон осушил слезы жены и помог ей уснуть с возрожденной надеждой. Когда книга будет лежать раскрытой, – а это обязательно будет, – рядом с картиной на стене башенной комнатки, она даст новую пищу воображению ребенка, девочку станут посещать видения, она станет грезить наяву и, возможно, облегчит этим отцу укоры совести – если у него вообще есть совесть, в чем я сомневался. Я снова высунулся из окна; каштаны по-прежнему падали на гравиевую дорожку по ту сторону рва, от земли струйками поднимался туман, обволакивая темные деревья.
   Никто не имеет права играть жизнью людей, нельзя вторгаться им в душу, потешаться над их чувствами. Твое слово, взгляд, улыбка, нахмуренные брови не проходят бесследно, они будят в другом человеке тот или иной отклик: приязнь или отвращение; ты плетешь паутину, у которой нет ни начала, ни конца, нити соединяются с другими нитями, переплетаются между собой так, что один ты вырваться из нее не можешь, твоя борьба, твоя свобода зависят от всех остальных.
   Жан де Ге поступал неверно. Он бежал от жизни, он спасался от чувств, которые сам же и вызывал. Ни один человек под этим кровом не вел бы себя сегодня вечером так, как они себя вели, если бы не какой-то его прошлый поступок. Мать не глядела бы на меня испуганными глазами, сестра не ушла бы молча из комнаты, брат не был бы так враждебен, Рене не крикнула бы со ступеней, что она меня ненавидит, жена не плакала бы, дочь не угрожала бы выброситься из окна. Жан де Ге потерпел фиаско. Он был еще больший неудачник, чем я. Вот почему он оставил меня в отеле Ле-Мана и исчез. Это не было шуткой, это было признанием в крахе. Теперь я знал, что он не вернется.
   Он даже не потрудился узнать, что здесь произошло. Я могу покинуть его дом или остаться здесь – как мне угодно. Если бы я его не встретил, если бы не случилось всего того, что случилось, я в этот самый момент был бы уже в приюте для приезжих в монастыре траппистов, где я надеялся узнать, как пережить фиаско. Я присутствовал бы при вечерней службе монахов, вслед за ними произнес бы нараспев первую свою молитву. Теперь ничего этого не будет, я здесь один. Вернее, не один: я – часть жизни других людей. Никогда раньше меня не волновали ничьи чувства, кроме собственных, если не считать исторических персонажей, которые давным-давно почили вечным сном, – лишь их мысли и мотивы их поступков представляли для меня интерес. Теперь у меня появилась возможность все изменить… при помощи обмана. Я сомневался, что ложь может пойти во благо. Вряд ли. Она ведет только к бедствиям, к войне, к несчастью – но я ни в чем не был уверен. Если бы я тогда поехал к траппистам, я бы, возможно, знал, но вместо этого я – в чужом доме.
   Я отвернулся от окна гардеробной, вошел в спальню, снял халат и домашние туфли. Затем лег в постель рядом с его несчастной женой – она мирно спала, так и не отколов медальона от шали – и сказал:
   – О, Господи, что же мне делать? Что правильней – уйти отсюда или остаться?
   Ответа не было. Лишь вопросительный знак.



Глава 7


   Я спал тяжелым сном, и когда проснулся, ставни были распахнуты настежь, комнату заливал дневной свет, на постели рядом со мной никого не было, из ванной комнаты доносились голоса. Я лежал неподвижно, заложив руки за голову, и разглядывал все вокруг. Полосатые обои никак не гармонировали с деревянными панелями и тяжелой мебелью, которую, по-видимому, не сдвигали с места ни разу за последние пятьдесят лет. Яркие занавеси и украшенный рюшем туалетный столик в алькове – единственное, чем попытались придать комнате чуть более современный вид. Подушки на креслах, хотя тоже были в полоску, плохо сочетались с обоями по тону: красная полоса перемежалась розовой – это резало глаз, если долго смотреть.
   Спальня служила также и будуаром: возле камина стояли чайный столик и небольшой секретер, рядом – горка с фарфором, в глубине – книжный шкаф, однако, как ни странно, комната не казалась уютней, напротив, это придавало всему помещению какой-то казенный и официальный вид, словно перед вами была витрина мебельного магазина; можно было подумать, что тот, кто все это здесь расставил, хотел окружить себя любимыми издавна вещами, но, хотя те некогда прекрасно выглядели в другой обстановке, здесь, в этих стенах, они плохо вязались друг с другом.
   Голоса умолкли, краны то открывались, то закрывались, в коридоре послышались шаги. Где-то хлопнула дверь, зазвонил телефон, взревел и замер вдали мотор машины, наступила тишина. Затем из коридора донеслось шуршание щетки – кто-то подметал пол. Сон оказал на меня странное действие. Я проснулся совсем в другом расположении духа. Мучительная боль, охватившая меня прошлой ночью, утихла. Обитатели замка вновь стали марионетками, я вновь смотрел на все как на шутку. Вчера вечером я был полон сострадания к ним и к себе, мне казалось, будто мне предначертано судьбой искупить все неудачи, постигшие их и меня в жизни. А сама жизнь казалась мне трагедией.
   Сон изменил мои представления о добре и зле. Я больше не чувствовал себя в ответе за Жана де Ге, все снова стало веселым, хоть и рискованным, приключением. Какое мне дело, если даже Жан де Ге вырвался из-под власти семьи и преступил свой моральный долг! Без сомнения, их можно винить в этом не меньше, чем его. Мое сегодняшнее "я" говорило, что вся эта фантастическая ситуация – лишь продолжение моего отпуска, и, как только она станет неуправляемой – а это рано или поздно случится, – я просто брошу все и уйду. Единственное, что мне грозило – если вообще грозило, – разоблачение могло произойти только вчера. Но и мать, и жена, и дочь – все трое были введены в обман. Какой бы самый грубый промах я теперь ни допустил, его сочтут чудачеством или капризом по той простой причине, что я – выше подозрений. Ни один шпион на службе государства не имел такой личины, не получал такой возможности проникать в души людей… если он этого хотел. А чего хочу я? Вчера вечером я хотел исцелять. Сегодня утром – забавляться.
   Почему бы не сочетать и то, и другое?
   Я взглянул наверх, на старомодный шнур от звонка, и дернул его.
   Шарканье щетки в коридоре замолкло. За дверью послышались шаги, раздался негромкий стук. Я крикнул: , и в дверях возникла та самая розовощекая горничная, что принесла мне накануне обед.
   – Господин граф хорошо спали? – спросила она.
   Я ответил, что превосходно, и попросил кофе. Затем поинтересовался, где все остальные, и узнал, что госпожа графиня soufrante[14] и еще в постели, мадемуазель в церкви, господин Поль уже уехал в verrerie[15], Мари-Ноэль встает, госпожа Жан и госпожа Поль в гостиной.
   Я поблагодарил ее, и она вышла. Я узнал из двухминутного разговора три вещи: мой подарок матери ей не помог; Поль вел фамильное дело – стекольную фабрику; черноволосая Рене была его женой.
   Я поднялся с постели, прошел в ванную и побрился.
   Кофе в гардеробную мне принес Гастон. Вместо формы шофера на нем была полосатая куртка valet de chambre[16]. Я приветствовал его, как старого друга.
   – Значит, сегодня дела неплохи? – сказал он, ставя поднос с кофе на стол. – В гостях хорошо, а дома лучше, да?
   Он спросил меня, что я надену, и я ответил: то, что он сам сочтет подходящим для утра. Ему это показалось забавным.
   – Не платье красит утро, – сказал он, – а человек, который его надел. Сегодня господин граф сияет, как ясное солнышко.
   Я выразил тревогу по поводу здоровья матери. Он сделал гримасу.
   – Ну, вы же и сами знаете, господин граф, – сказал он, – как это бывает. В старости чувствуешь себя одиноким, тебе страшно, если у тебя нет тут, – он похлопал себя по груди, – крепкого стержня. Физически госпожа графиня крепче всех нас в Сен-Жиле, и умом она тоже крепка, а вот духом ослабела.
   Он подошел к гардеробу, вынул коричневую куртку из твида и принялся ее чистить.
   Я пил кофе и смотрел на него. Я думал о том, что ждало бы меня сейчас, находись я в гостиничном номере в Type или Блуа, а на месте Гастона стоял бы коридорный. С безразличной любезностью, присущей персоналу отелей, он осведомился бы, понравился ли мне город и думаю ли я приехать на следующий год, и забыл бы меня, как только получил бы чаевые, швейцар снес бы вниз мой багаж, и бесхозные ключи заняли бы свое место в ячейке. А Гастон – мой друг, но, глядя на него, я чувствовал себя Иудой.
   Я надел поданную им куртку, и меня охватило странное чувство, будто на мне платье умершего человека, который некогда был мне очень близок. В дорожном костюме, который был на мне накануне, я этого не ощущал. Эта куртка имела свое лицо, от нее исходил, казалось, давно знакомый запах, резкий, но вовсе не неприятный; было видно, что ей приходилось бывать в лесу и под дождем, лежать на траве и голой земле, жариться у костра. Я почему-то подумал о жрецах давно минувших дней, которые во время ритуальных жертвоприношений надевали на себя шкуры убитых животных, чтобы сила и теплая кровь их жертв прибавляла им могущества.
   – Господин граф поедет сейчас на фабрику? – спросил Гастон.
   – Нет, – сказал я, – может быть, попозже. Кто упоминал об этом, господин Поль?
   – Господин Поль вернется, как всегда, ко второму завтраку. Возможно, он ждет, что вы поедете туда днем с ним вместе.
   – Который час?
   – Половина одиннадцатого, господин граф.
   Я вышел из комнаты; Гастон занялся моей одеждой, рядом в спальне маленькая горничная стелила постель. Я спустился вниз; в холле меня встретили холодный, безликий запах мастики и огромный распятый Христос на стене. Из-за двери в гостиную приглушенно доносились женские голоса; не имея желания туда заходить, я тихонько прокрался к двери на террасу, вышел наружу и завернул за угол к своему вчерашнему убежищу под кедром. Стоял золотой осенний денек, небо не слепило глаза голубизной, а мягко просвечивало сквозь полупрозрачную дымку, от земли поднималось влажное тепло; воздух был как бархат. Замок, прекрасный, безмятежный, отгороженный от внешнего мира старыми крепостными стенами вокруг высохшего рва, казался островом, стоящим особняком от деревни и церкви, липовой аллеи и песчаной дороги, островом, где люди жили по стародавним обычаям и законам и не имели никакого касательства ни к почтальону, который сейчас ехал на велосипеде мимо церкви за мостом, ни к высокому фургону с продуктами, подъезжающему к epicerie[17]на углу.
   Кто-то пел возле прохода под аркой, ведущего к службам; свернув налево, чтобы не попасться на глаза псу, я увидел внизу женщину, стоявшую на коленях у небольшого углубления в стене, которое наполнялось водой из реки. Она стирала простыни на деревянной стиральной доске: во все стороны летели мыльные брызги. Увидев меня над собой, она откинула со лба пряди волос покрытой коричневыми пятнами рукой, улыбнулась и сказала: .
   Я нашел в стене дверь, за которой был узкий пешеходный мостик; перейдя ров и повернув налево, мимо гаража и конюшни, я очутился среди коровников – солома, мокрая истоптанная земля, – за которыми был обнесенный каменной стеной огород, занимавший акра три-четыре, а за ним, до самой кромки леса, – обработанные поля. Здесь, у коровника, стоял огромный, плотно сложенный золотисто-коричневый стог, под ним громоздились одна на другую тыквы, гладкие и круглые, как попки младенцев, с розовой, лимонной и светло-зеленой мякотью, а на самом верху груды лежали грабли, вилы и белая кошка, зажмурившаяся от солнца.
   Через другую дверь в другой стене я снова вышел к замку, туда, где росли каштаны, испещрившие песок дорожки золотисто-зеленым узором из опавших листьев. Здесь, в этом бывшем парке, тоже не было ничего парадного, голубятня стояла посреди пастбища для коров; пастбище тянулось до самого леса, а лесные дорожки расходились из одного центра, как тянутся во все стороны света тени от стержня солнечных часов.
   Я прошел до конца одну из этих длинных дорожек, чтобы издали посмотреть на замок. Передо мной было полотно в раме: черно-синяя крыша, башенки, высокие трубы и стены из песчаника сжались до размеров иллюстрации к сказке; за этими стенами больше не было живых, чувствующих людей, я рассматривал картинку в детской книжке, холст на стенах галереи, на котором задержишь на миг взгляд из-за его красоты и тут же забудешь.
   Я повернул обратно и вскоре очутился у голубятни: она была забита сеном, но воркующие трубастые голуби не собирались ее покидать – они прихорашивались, красовались друг перед другом, с важным видом заходили внутрь через узкие оконца и вновь выходили, кланялись и распускали веером хвосты. Вдруг высокие окна гостиной распахнулись и на террасе появились Франсуаза и Рене; они замахали, увидев меня, а идущая между ними детская фигурка вырвалась вперед и с криком "Папа!.. Папа!.." пустилась ко мне, не слушая матери, сердито велевшей ей вернуться. Промчавшись по пешеходному мостику через ров, она запрыгала по траве, мне навстречу, а подлетев почти вплотную, стремительно взметнулась вверх, и я был вынужден поймать ее на лету, как балерину.
   – Почему ты не поехал на фабрику? – спросила Мари-Ноэль, повиснув у меня на шее и трепля мне волосы. – Дяде Полю пришлось поехать одному, и он очень сердился.
   – Я поздно лег спать… по твоей вине, – сказал я и поставил ее на землю. – Ты бы лучше шла в дом, я слышу, мама тебя зовет.
   Девочка рассмеялась и, дернув меня за руку, потащила к качелям у голубятни.
   – Я совсем здорова, – сказала она. – У меня сегодня ничего не болит.
   Ведь ты вернулся домой. Почини мне качели. Видишь, веревка лопнула.
   Пока я неумело возился с качелями, Мари-Ноэль, не сводя с меня глаз, болтала ни о чем, задавала вопросы, не требующие ответа, а когда я, наконец, закрепил сиденье, стала на него и начала энергично раскачиваться; тонкие ноги под коротким клетчатым платьем, таким ярким, что рядом с ним ее личико казалось еще бледней, были пружинистые, как у обезьянки.
   Я зашел ей за спину, чтобы сильней ее раскачать, но через минуту она неожиданно сказала:
   – Пошли. – И, рука в руке, мы двинулись бесцельно вперед; когда мы достигли дорожки, она принялась подбирать каштаны, но, набив ими кармашек, остальные кинула на землю.
   – Мальчиков всегда любят больше, чем девочек? – ни с того ни с сего спросила она.
   – Нет, не думаю. С чего бы их любить больше?
   – Тетя Бланш говорит, что да, но зато святых мучениц больше, чем мучеников, а потому в райских кущах радость и ликование. Догоняй!
   – Не хочу.
   Она вприпрыжку побежала вперед, и через садовую дверцу в стене мы очутились на террасе перед замком, в том самом месте, где я был в эту ночь.
   Подняв глаза на окошечко в башенке, я увидел, как далеко было от подоконника до земли, и мне снова стало страшно. Девочка шла дальше, к конюшням и прочим службам. Взобравшись на стену надо рвом, она осторожно пошла по ней среди плетей плюща. Недалеко от прохода под аркой спрыгнула на землю, и пес, спавший на солнце, потянулся и стал вилять хвостом; она открыла дверцу в загородке и выпустила его наружу. Увидев меня, пес залаял, а когда я крикнул: "Ко мне, что с тобой, дружище?" – он остался на месте, у ног Мари-Ноэль, словно охраняя ее, и продолжал на меня рычать.
   – Перестань, Цезарь, – сказала девочка, дергая его за ошейник. – Ты что, вдруг ослеп? Не узнаешь хозяина?
   Он снова завилял хвостом и лизнул ее руку, но ко мне не подошел, и я тоже остался на месте; внутренний голос говорил мне, что стоит сделать один шаг, он опять зарычит, а мои попытки подружиться с ним скорее усилят его подозрения, чем успокоят их.
   – Оставь пса в покое, – сказал я. – Не распаляй его.
   Мари-Ноэль отпустила ошейник, и пес, все еще тихонько рыча, вприпрыжку подбежал ко мне, обнюхал и равнодушно побежал дальше, тыкаясь носом в плющ на стене.
   – Он словно и не рад тебе. Такого еще не бывало. Может быть, он болен.
   Цезарь, ко мне! Цезарь, дай я пощупаю твой нос.
   – Не трогай его, – сказал я. – Он здоров.
   Я двинулся по направлению к дому, но пес не побежал за мной и растерянно стоял, глядя на девочку; Мари-Ноэль подошла к нему, погладила по широким бокам, пощупала нос.
   Я перевел глаза от замка на мост и деревню за мостом и увидел, что от церкви спускается вниз какая-то женщина и подходит к въездным воротам.
   Женщина была в черном, на голове – старомодная шляпка без полей, в руках молитвенник. Наверно, Бланш. Не глядя по сторонам, словно не замечая, что кругом ясный день, она шла, гордо выпрямившись, по гравиевой дорожке к ступеням парадного входа. И даже когда к ней подбежала Мари-Ноэль, ничто не дрогнуло в каменном лице, жесткие черты не смягчились.
   – Цезарь рычал на папу, – крикнула девочка, – и был вовсе не рад его видеть! Этого никогда не бывало. Вы не думаете, что он заболел?
   Бланш кинула взгляд на пса, который трусил к ней, виляя хвостом.
   – Если никто не собирается взять собаку на прогулку, надо ее снова запереть, – сказала она, поднимаясь на террасу; поведение пса явно не встревожило ее. – А ты, раз недостаточно здорова, чтобы гулять, вполне можешь прийти ко мне заниматься после ленча.
   – Мне сегодня не обязательно заниматься, да, папа? – запротестовала девочка.
   – Почему бы и нет? – сказал я, полагая, что этот ответ поможет мне снискать милость Бланш. – Спроси лучше маму, как она думает.
   Словно не услышав моих слов, Бланш прошла мимо нас прямо в дом; казалось, я просто для нее не существую. Мари-Ноэль взяла меня за руку и сердито ее затрясла.
   – Почему ты на меня сердишься? – спросила она.
   – Я не сержусь.
   – Нет, сердишься. Ты не хочешь со мной играть, и при чем тут мама, если я не стану сегодня заниматься?
   – А кто же должен приказывать здесь – я?
   Она вытаращила на меня глаза.
   – Но ты всегда это делаешь! – сказала она.
   – Прекрасно, – твердо сказал я. – В таком случае, если твоя тетя согласна потратить на тебя время, ты будешь сегодня заниматься. Это тебе не повредит. А теперь пойдем наверх, у меня что-то для тебя есть.
   Мне вдруг пришло в голову, что гораздо проще будет раздать подарки во время завтрака, когда все соберутся внизу за столом, а не вручать их порознь. Но девочке придется отдать подарок сейчас, чтобы задобрить ее, – она всерьез надулась на меня из-за того, что я велел ей заниматься.
   Мари-Ноэль поднялась со мной в гардеробную, и я отдал ей сверток с книгой, взяв его со стола. Она нетерпеливо сорвала оберточную бумагу и, когда увидела, что внутри, вскрикнула от радости и прижала к себе книгу обеими руками.
   – Как я о ней мечтала! – воскликнула она. – О, мой любимый, мой дорогой папочка, как ты всегда угадываешь, что мне нужно?
   Не в силах сдержать восторга, она кинулась мне на грудь, и я снова подвергся ее детским ласкам: она обвила мою шею руками, терлась щекой о мою щеку и осыпала меня беспорядочными поцелуями. Но теперь я этого ждал и закружил ее вокруг себя по комнате; казалось, будто играешь со львенком или длинноногим щенком, – любое молодое животное привлекает нас юностью и грацией движений. Я больше не чувствовал себя неловко, она пробудила во мне невольный отклик. Я дергал ее за волосы, щекотал сзади шейку, мы оба смеялись; ее естественность, ее доверие придавали мне смелости и уверенности в себе… и в ней. Узнай это прелестное, льнущее ко мне существо, что я – чужак, я вызвал бы у нее неприязнь и страх. Представил, как она тут же замкнется в себе, нас ничто не будет связывать, в лучшем случае я стану ей безразличен, как псу. Мысль о том, что этого не произойдет, поднимала во мне дух, вызывала ликование.
   – Мне обязательно идти к тете Бланш? – спросила Мари-Ноэль, догадавшись, что у меня изменилось настроение, и желая обратить это себе на пользу.
   – Не знаю, – ответил я, – решим это попозже.
   Опустив ее на пол, я остался стоять у стола, глядя на остальные свертки.
   – Я хочу тебе что-то сказать, – заговорил я, – я привез из Парижа подарки не только для тебя. Маме я отдал подарок вчера вечером, бабушке тоже. Давай отнесем те, что лежат здесь, в столовую, пусть все развернут их перед ленчем.
   – Дяде Полю и тете Рене? – сказала она. – Зачем? Ведь у них нет дня рождения.
   – Да, но дарить подарки – хорошо. Это показывает, что ты дорожишь человеком, ценишь его по заслугам. У меня есть подарок и для тети Бланш.
   – Для тети Бланш? – Она смотрела на меня, раскрыв глаза от удивления.
   – Да. А почему бы и нет?
   – Но ты никогда ничего ей не даришь. Даже на Рождество и Новый год.
   – Ну и что? А теперь подарю. Может быть, она станет от этого чуть добрее.
   Девочка продолжала изумленно смотреть на меня. Затем принялась грызть ногти.
   – Мне не нравится, как ты придумал, – положить подарки внизу на столе. Слишком похоже на день рождения или другой праздник. У нас не случится ничего такого, о чем бы ты мне не сказал? – встревоженно спросила она.
   – Что ты имеешь в виду?
   – Сегодня не должен родиться мой братец?
   – Конечно, нет. Подарки не имеют к этому никакого отношения.
   – Волхвы приносили подарки… Я знаю, что ты привез маман медальон, она приколола его к платью. Она сказала тете Рене, что медальон стоит кучу денег и с твоей стороны было гадко его покупать, но это показывает, как ты ее любишь.
   – Что я тебе говорил? Нет ничего лучше, чем дарить людям подарки.
   – Да, но не на виду у остальных, а каждому свой. Я рада, что ты не положишь в столовой мой "Маленький цветочек". А что ты привез остальным?
   – Сама увидишь.
   Положив книжку на пол, Мари-Ноэль стала на четвереньки и раскрыла первую страницу. Я смутно вспомнил, что, в отличие от взрослых, дети читают, лежа животом на полу, рисуют стоя, а есть предпочитают на ходу. Я вдруг подумал, что надо бы подняться наверх, узнать, как чувствует себя графиня, и сказал Мари-Ноэль:
   – Пойдем спросим, как здоровье бабушки. – Но она продолжала читать и, не поднимая головы и не отрывая глаз от книжки, сказала: "Шарлотта говорит, ее нельзя беспокоить". Однако я пошел наверх со странной уверенностью, что я делаю все, как надо.
   Я без труда нашел дорогу на третий этаж и, пройдя по коридору, подошел к двери в его конце. Я постучал, но не получил ответа, не слышно было даже лая. Я осторожно приоткрыл дверь; в комнате было темно, ставни закрыты, портьеры задернуты. Я с трудом разглядел на кровати фигуру графини, прикрытую одеялом. Я подошел и посмотрел на нее. Она лежала на спине, подтянув простыню к подбородку, и тяжело дышала, на бледном лице – серовато-грязный отлив. В комнате было душно, пахло чем-то затхлым. Хотел бы я знать, насколько серьезно она больна, подумал я, и как это нехорошо со стороны Шарлотты оставить мать без присмотра. Я не мог сказать, действительно ли она спит или лежит с закрытыми глазами, и шепнул: "Вам что-нибудь нужно?" – но она не ответила. Тяжелое дыхание казалось жестким, мучительным. Я вышел из комнаты, тихонько прикрыв дверь, и в конце коридора столкнулся нос к носу с Шарлоттой.