— А теперь, — произнес Бастьен, обращаясь к г-ну Пелюшу, — послушайте меня, хозяин. Вот вам конец веревки; если вы мне доверяете, то быстренько привяжите Фигаро к чему-нибудь надежному, иначе у вас могут быть неприятности, прежде чем вы прибудете в Вути.
   — Благодарю, господин Бастьен, — ответил г-н Пелюш. — Я привяжу его к своей ноге так, что буду чувствовать малейшее его движение.
   — Что же, а ведь это отличная мысль, мысль, достойная охотника. За дело, хозяин, за дело.
   Пока г-н Пелюш привязывал Фигаро к ноге, Камилла платком промокала кровь, сочившуюся из раны пса.
   — Ах, отец, только посмотрите, в каком состоянии по вине этого злого человека находится бедный Фигаро!
   — Это что! — сказал Бастьен, погоняя лошадь. — Этот разбойник попадал и не в такие переплеты. Едва выглянет солнце, рана быстро подсохнет.
   Поскольку они уже достигли вершины горы Данплё, лошадь перешла на рысь, увлекая за собой шарабан с пассажирами.
   — Ну вот, — сказал г-н Пелюш, закончив завязывать под коленкой морской узел. — Если господин Фигаро сумеет развязать это, то он редкостный ловкач.
   Так как приблизительно через сорок минут путешественники достигнут конца своего пути, посмотрим, что происходит в доме г-на Мадлена, где их совершенно не ждут.
   Когда встал вопрос о выборе тихого места, где Мадлен намеревался провести остаток своих дней, он, следуя одновременно загадочной, таинственной нежности, которую он всегда неизменно питал по отношению к Анри де Норуа, чьим крестным отцом, как мы уже говорили, он был, и своему увлечению охотой и рыбной ловлей, оставил в стороне вопросы живописности и остановился на Суасонё.
   Итак, он решил обосноваться в деревушке Вути, входящей в коммуну Норуа.
   Ему посчастливилось купить здесь нечто вроде небольшой фермы с огородом и тридцатью арпанами пахотных земель за сорок тысяч франков.
   Немаловажным обстоятельством, повлиявшим на его выбор, было то, что эта ферма находилась в пяти минутах ходьбы от замка.
   Именно так называли небольшую прелестную с остроконечной шиферной крышей каменную постройку времен Людовика XIII, оконные проемы и углы которой были выложены кирпичом.
   Эти маленькие трехцветные замки, все еще часто встречающиеся в Нормандии, Пикардии и в той части Иль-де-Франса, куда мы ведем наших читателей, — эти маленькие замки, повторяем, затерянные в гуще деревьев разнообразных оттенков зелени, представляют собой очаровательную картину.
   Но Мадлен, покупая маленькую ферму в Вути, откуда открывался вид на этот замок, исходил вовсе не из чувства прекрасного. Дело в том, что этот замок носил имя Норуа и служил жилищем Анри.
   Замок, а следовательно, и маленькая ферма, которая когда-то была в его подчинении, находились на южной окраине леса Виллер-Котре, правда в наименее холмистой его части, но в то же время наиболее богатой дичью и рыбой.
   Замок Норуа, располагавшийся в километре от деревни, был вершиной треугольника, в то время как две деревни — Фавроль и Ансьенвиль — служили двумя углами его основания. Сам же треугольник включал в себя равнину в сотню арпанов, с одной стороны прилегавшую к лесу Виллер-Котре, а с другой — к тому, что в Суасонё называют «ларри», то есть к крутым склонам, спускающимся к дну долины. У подножия этих склонов бежала маленькая речка Урк, которая, немного дальше превращенная в судоходную, служила для сообщения между Суасонё и Парижем.
   Эта равнина или, скорее, эти ланды, господствующие над долиной, представляли собой большую пустошь, заросшую толстым ковром вереска, который, как и разбросанные по нему восемь или десять островков деревьев или, скорее, кустарника, свидетельствовал о том, что слой плодородной земли здесь очень тонок; четыре или пять тысяч арпанов возделываемой земли, составлявших остальную часть имения, находились с противоположной стороны, то есть со стороны Шуи и Ансьенвиля.
   Но именно сама бесплодность этой невозделанной земли, непроходимость ее колючих зарослей и кустарника составляли в глазах Мадлена ее главное достоинство, ведь этот высокий вереск и густой кустарник были прекрасным убежищем для лесной дичи, под их прикрытием подбиравшейся к посевам, которые служили ей местом откорма.
   Действительно, здесь Иоанн Безземельный нашего времени, охотник, не имеющий своего удела, европейский могиканин наконец, может — если великий святой Губерт того пожелает — время от времени тешить себя иллюзией, что он резвится на какой-нибудь княжеской ружейной охоте: то фазан в пурпурно-золотом оперении с шумом вылетит из кустов можжевельника, в котором разыскивали всего лишь невзрачного кролика; то косуля стрелой промчится среди розовых верхушек вересковых зарослей, в которых изумленный охотник рассчитывал поднять лишь выводок куропаток; а порой даже король леса — огромный олень, увенчанный ветвистыми рогами, появившись из кустарника, при лае таксы убегает, как самый ничтожный представитель иерархии зверей, и попадает под выстрел какого-нибудь бродяги: волнующий пример бренности почестей, но совершенно бесполезный для звериного рода, как и прозопопеи Боссюэ для коронованных особ.
   Как бы там ни было, оставив в стороне философию, эти приятные неожиданности имели в глазах охотника едва ли не самую большую притягательность, и Мадлен, в ком за двадцать лет торговли игрушками не стерлись еще воспоминания детства, вполне здраво определил место своих будущих развлечений, последовав за чувствами, пробужденными в нем этими воспоминаниями.
   И как мы сказали, он купил то, что в округе называли маленькой фермой Вути.
   Это было одно из тех наполовину городских, наполовину сельских хозяйств, которые наследуют от фермы массивную постройку в один-два этажа, с маленькими квадратиками окон; грубо вымощенный двор, густо покрытый куриным пометом; лужу, владение гусей и уток; хлев, откуда идет благотворный запах хорошей молочной коровы; стены, увешанные земледельческими орудиями, а от городского и чуть ли не феодального жилья — благородные линии щипца крыши, остатки старинного флюгера и обломки герба, по которому прошелся молот 93-го года.
   Эти дома похожи друг на друга в любой местности, где были небольшие землевладения и где тот же самый 93-й, неся с собой раздел имений, передал в руки крестьян эти постройки, столь хорошо известные под характерным названием «дворянская усадьба».
   В те времена, когда во Франции была знать, она, как и сама нация, имела своих обездоленных; ими были как раз те, кто посвящал свою жизнь защите родины и, исполняя свой воинский долг, платил тот единственный налог, который дворянин соглашался платить, — налог кровью.
   Когда младший сын дворянской семьи, тот, кого с самого начала называли «шевалье», хотя чаще всего он вовсе и не принадлежал к Мальтийскому ордену, достигал шестнадцатилетнего возраста, отец вручал ему шпагу и давал небольшое напутствие, заканчивающееся благословением.
   Мать в свою очередь опускала в карман своего бедного сына — часто самого любимого — тощий кошелек с луидорами, и с этой единственной долей наследства он отправлялся в какой-нибудь гарнизонный город, где его ждало место корнета или знамёнщика. С этого времени, какими бы ни были его заслуги и его храбрость, судьба его была бесповоротно предопределена: его бедность и острая нужда в жалованье, делавшая из него наемника, обрекали его на низшие чины. И если старший в роду не приходил ему на помощь своей щедростью, то младший продвигался по службе медленно и с большим трудом; но в любом случае командование ротой и крест Святого Людовика, совершенно забытый в наши дни, служили верхом его притязаний. Й когда он получал и то и другое, пролив свою кровь на всех полях сражений, которыми в любую эпоху изобиловала история Франции, тогда, если для него уже пробил час отставки, он возвращался в родные края таким же обездоленным, таким же безвестным, каким и покидал их, однако гордый тем, что ему довелось послужить королю; если ему удалось что-то отложить, если дядя оставлял ему в наследство несколько тысяч экю, то он покупал двадцать пять или тридцать арпанов земли и строил небольшой дом, похожий на тот, который только что был описан нами; крайне редко бывало, что он женился, и оканчивал он свои дни, живя на скудную пенсию и деля свой досуг между сельским хозяйством, охотой и визитами к окрестным дворянам.
   Мы не знаем в подробностях историю того дома, в котором жил Мадлен, но полагаем себя вправе утверждать, что она мало чем отличалась от только что рассказанной нами.
   Внутреннее убранство дома Мадлена ничем не противоречило его внешней суровой простоте.
   Его нижний этаж состоял из двух смежных комнат, просторных и с высокими потолками; дверь одной выходила во двор, другая вела в сад.
   Старый дворянин, который после двадцати пяти, а быть может, и тридцати лет службы построил этот дом, очевидно и не подозревал ни о каких тонкостях современной архитектуры.
   Кухня, которая имела выход во двор и в которую и куры, и гуси, и утки, и собаки, и голуби имели такое же право заходить, как обитатели и друзья дома, выглядела весьма величественно, хотя ее стены и балки были черны от копоти: добрую половину стены, которая находилась справа от входа и составляла южную сторону кухни, занимал широкий камин. Этот камин, возвышавшийся на двадцать пять — тридцать сантиметров над паркетом, был украшен двумя стойками из тесаного камня с сохранившейся еще кое-где резьбой, которые поддерживали узкий наличник, расположенный на высоте по крайней мере пяти футов от пола. Огромная охапка хвороста свободно могла пылать в камине, целый баран мог жариться на его вертеле, а внутри камина и перед этим вертелом могла разместиться дюжина охотников и столько же собак.
   Над каминной полкой висели два ружья Мадлена — дробовик для охоты на уток и двустволка, — тщательно упакованные в кожаные футляры.
   Напротив двери, выходившей во двор, высилась плита не менее гигантских размеров, чем камин; по обе стороны от нее были пробиты две двери: одна вела в молочную, другая — в пекарню.
   Дверь в стене напротив камина открывалась в соседнюю комнату, служившую гостиной и обеденной залой в торжественных случаях. В обычные дни Мадлен ел за столом на кухне, иногда, а то и чаше всего, признаемся в этом, бок о бок со слугами и даже не во главе стола, как это делали прежние феодальные сеньоры.
   В убранстве упомянутой нами комнаты, служившей для приема гостей, не было ничего необычного, кроме висевшего над камином портрета, рама которого была выкрашена в белый цвет, как и все стены комнаты, полностью покрытые гипсовой штукатуркой. На картине был изображен адмирал в нарядном одеянии; предание не сохранило его имени, вероятно это был дедушка или двоюродный дед дворянина, построившего этот дом, а в девяностом году отправившегося в эмиграцию и, по всей видимости, умершего там, поскольку он так никогда ничего и не потребовал ни из своей распроданной нацией собственности, ни из миллиарда, который был выделен Палатами Реставрации на возмещение ущерба, причиненного эмигрантам.
   Мадлен не тронул изображение этого неведомого Жана Барта, служившее, впрочем, единственным украшением гостиной.
   Надо было покинуть эту комнату, как мы сказали, выходившую в сад, чтобы попасть на внешнюю лестницу, ведущую на второй этаж.
   Этот второй этаж был занят тремя спальнями и большим рабочим кабинетом, который служил одновременно спальней метру Жаку женского пола, исполнявшему в доме бывшего торговца игрушками тройные обязанности — повара, лакея и псаря.
   Из трех спален одна была комнатой Мадлена, и в ней сохранились обычная старомодная кровать, обитая зеленой саржей, и не менее старомодные кресла, обитые желтым утрехтским бархатом. Целый трофей из мешков с дробью, пороховниц, охотничьих фляг всех видов и всех размеров, над которыми скрещивались две рапиры и две сабли, которые увенчивались двумя фехтовальными масками, составлял вместе с набором более или менее обкуренных трубок ее главное украшение.
   Две другие спальни всегда со дня покупки дома предназначались для г-на Пелюша и Камиллы.
   Время описать эти комнаты придет, когда мы введем в них столь желанных для Мадлена гостей, которые уже готовы исполнить его самое заветное желание и которых он, Однако, вовсе не ждет!

XVIII. ГОСТИ МАДЛЕНА

   Пятого сентября, то есть на следующий день после того, как г-н Пелюш, нарушив все традиции супружеского повиновения, занимался странными покупками, о которых мы уже рассказали, в веселом доме, только что описанном нами, царило шумное оживление.
   Окна кухни пылали, словно в них отражалось адское пламя, и сквозь их огненные блики было видно, как сновали взад и вперед силуэты Мадлена, его служанки Маргариты и толстухи Луизон — девушки, которую в особых случаях Мадлен приглашал в помощь Маргарите.
   Большой стол, за которым Мадлен и те, кого, в согласии с римским правом, в провинции все еще называют фамилией, обычно ели, был перенесен из кухни в гостиную, превращенную в обеденную залу, и на нем на подобающем расстоянии друг от друга стояли восемь приборов; на другом столе, поменьше, превращенном в буфет и придвинутом вплотную к стене, в три ряда выстроились бутылки, свидетельствовавшие о том, что радушный хозяин вовсе не был намерен подвергать своих гостей ужасным мукам жажды.
   Мадлен с озабоченным, но радостным видом переходил из кухни, где отдавал распоряжения насчет готовящегося обеда, в обеденную залу, где водворял на нужное место солонку или заставлял вернуться в строй непокорную бутылку, имевшую дерзость покинуть его.
   Но время от времени тревога, казалось, брала в нем верх над всеми остальными мыслями и заглушала любое другое чувство; тогда он спускался по трем ступенькам крыльца, пересекал двор, выходил из ворот, поднимался на холм, возвышавшийся над дорогой, козырьком приставлял ладонь ко лбу и вглядывался в длинную сероватую линию, которая, окруженная с обеих сторон деревьями, вначале терялась в одиноко стоящей роще, затем пересекала деревню и равнину Данплё и вновь скрывалась в темном лесном массиве.
   И всякий раз он шептал:
   — Какой же я дурак, еще слишком рано; он может здесь появиться не раньше половины десятого.
   Нечего и говорить, что только тот, кто разделял с Камиллой привязанность и любовь Мадлена, то есть г-н Анри де Норуа, мог вызвать столь горячее нетерпение и внушить Мадлену вполне разумную мысль, что глупо с его стороны ждать людей за час до того, как они должны приехать.
   Но вместо Анри де Норуа прибывали другие приглашенные на это торжество по случаю его возвращения, за которым должно было последовать открытие охоты в достославном Генском лесу, доставлявшем Мадлену столько бессонницы по ночам и столько беспокойства днем.
   Первый прибывший гость, который, несмотря на то что день обещал быть жарким, грелся на кухне у огня (ожидавшего лишь появления г-на Анри, чтобы быть пущенным в ход для поджаривания четверти ягненка, кролика и шести куропаток, что так и просились на вертел, а тем временем с чисто провинциальной расточительностью пожиравшего одну за другой охапки хвороста), был пожилой человек шестидесяти пяти — шестидесяти восьми лет, которого все называли «папаша Мьет» — губы крестьянина с трудом выговаривают слово «господин», когда речь идет о таком же крестьянине, как он сам.
   И в самом деле, папаша Мьет представлял собой самый совершенный тип крестьянина, который мы когда-либо встречали; ведь, думаю, мы не удивим наших читателей, а особенно наших земляков из Виллер-Котре, если скажем им, что лично знали кое-кого из главных героев, которые действуют в этой истории и которых они несомненно сами смогут узнать по нашему описанию; мы даем его для того, чтобы читатель, которому предстоит провести в их обществе несколько часов, не оказался рядом с совершенно незнакомыми ему персонажами.
   Для начала скажем несколько слов о папаше Мьете, поскольку он прибыл первым.
   Мы уже упоминали о его возрасте, постараемся теперь правдиво обрисовать физические и моральные качества этой персоны.
   На голове у папаши Мьета был остроконечный колпак, казавшийся слишком узким и слишком коротким для него, так что кисточка, вместо того чтобы кокетливо спадать на ухо, как это обычно бывает с такими головными уборами, торчала вертикально. Этот колпак венчал голову, которая от старости и от морщин, казалось, съежилась на треть. На его лице, под низким лбом и кустистыми бровями, поблескивали маленькие серые глазки, глубоко запавшие внутрь; в них светились юношеская живость и глубокий ум, но лишь тогда, когда папаша Мьет не считал нужным скрывать этот ум и приглушать эту живость, моргая, словно сова при свете дня. Отличительной чертой его лица был нос с узкими ноздрями, похожий на клюв хищной птицы. Под этим носом едва заметная ухмылка обозначала рот с тонкими и постоянно сжатыми губами, который никогда не открывался для того, чтобы сказать «да» или «нет», а только «посмотрим», «надо подумать», «возможно, это будет неплохо» и тому подобные уклончивые слова и выражения, обыкновенно употребляемые хитрым крестьянином и не дающие прямого ответа. Из-под этого умеющего молчать и почти безгубого рта далеко вперед выдавался подбородок, что является неоспоримым признаком воли, доходящей до упрямства. Виски его украшали несколько прядей седых волос: подчиняясь жесткости прически, они плотно прилегали к щекам; на затылке у него в виде некоего отростка торчал хвостик, которому черный бант придавал вид длинного и тонкого корня козлобородника.
   Шея папаши Мьета исчезала в воротнике рубашки из грубого полотна, менявшейся лишь в дни бритья; этот воротник, обыкновенно совершенно свободный, по таким дням был стянут галстуком из цветного полотна и поднят вверх до самых ушей; по этим же дням на смену блузе из голубого полотна, панталонам из той же материи и того же цвета, сабо с подложенной в них соломой, чтобы защитить голые ноги, приходили голубая куртка без ворота, жилет из ситца в цветочек, выкроенный из какого-то казакина покойной г-жи Мьет, короткие штаны из зеленоватого бархата, ставшие белесыми в тех местах, где у обезьян кожа меняет цвет, и плотно обхватывающие в том месте, где должна быть подвязка, грубые чулки из серой шерсти в резинку, которые защищали почти лишенные плоти ноги с длинными ступнями, терявшимися в огромных башмаках из телячьей кожи, с украшением в виде широкой оловянной пряжки.
   Этот человек, которого никто никогда не видел вытаскивающим хотя бы одно су из кармана, даже для того чтобы оплатить стул в церкви, где он регулярно каждое воскресенье слушал мессу, стоя при этом на ногах, был после г-на Анри де Норуа самым богатым владельцем округи.
   Каким чудом скупости и ростовщичества сумел он клочок за клочком, перш за першем, арпан за арпаном собрать в своей иссохшей руке, напоминавшей руку самого Времени, сто пятьдесят или двести гектаров земли, составляющих его владения и разбросанных по территориям Ансьенвиля, Фавроля и Норуа, в долине, на равнине, на холмах — повсюду? Этого не мог сказать никто, и только один г-н Дерикур, нотариус в Ла-Ферте-Милоне, хранивший у себя около тысячи или тысячи двухсот актов, с помощью которых папаша Мьет стал хозяином земель, мог засвидетельствовать это.
   Ради кого скупой крестьянин занимался этим собирательством, перед которым при равных условиях отступили бы самая трудолюбивая пчела или самый упорный муравей? Можно было подумать, что он делает это ради своей дочери Анжелики, если бы бедное создание не пользовалось этим состоянием, собранным столь тяжким трудом, еще меньше, чем ее отец; но нет, Мьет любил землю ради самой земли, как скупцы другого рода любят золото ради золота. И Анжелика Мьет, которая должна была унаследовать более полумиллиона, настоящая Золушка, но без ласковой феи-крестной, никогда не имела в своем распоряжении даже сантима. Всю неделю она ходила в головной косынке и лишь в воскресенье меняла ее на чепчик за пятнадцать су. Одетая зимой в юбку из мольтона, а летом — в платье из руанского ситца, она была одновременно поставщицей дров, служанкой и кухаркой. Но, правда, эта последняя обязанность доставляла ей мало хлопот, так как рацион папаши Мьета, а следовательно, и его дочери Анжелики в будние дни состоял из картофеля, выращенного им самим, и каштанов, собранных Анжеликой; лишь по воскресеньям на столе появлялись суп с капустой, кусок сала и несколько яиц, снесенных курицами, которые находили себе пропитание у соседей, а также салат, заправленный маслом из буковых орешков, которые были собраны той же самой Анжеликой в сентябре и октябре в лесу Виллер-Котре.
   Несмотря на большое состояние отца, о котором бедная девушка даже не имела точного представления, она, бесспорно, была самым несчастным человеком в деревне. Служанки, простые жницы и работницы на фермах могли, по крайней мере, отдохнуть и развлечься по воскресеньям или в дни больших праздников; они танцевали под липами, где деревенский скрипач брал за свою игру по одному су за кадриль; они могли иметь жениха или, по крайней мере, любовника, с кем с наступлением вечера, окончив работу, углублялись по тропинке в лес, слушая слова любви; если же у них не было ни жениха, ни любовника, то была какая-нибудь кошка, собака или птичка, любившая их и любимая ими. У Анжелики не было ничего подобного — она не любила никого, и никто не любил ее. Ее отец был тираном, а она была жертвой, и семейные узы, столь дорогие нашему несчастному человечеству, единственное счастье которого они порой составляют, были для Анжелики каторжными оковами.
   Мадлен, ради возможности охотиться на трех или четырех сотнях арпанов земли папаши Мьета делавший вид, что он благосклонно относится к старому Гарпагону, испытывал жалость к его дочери и, видя Анжелику грустной и страдающей, пригласил ее на торжество вместе с отцом; однако папаша Мьет, опасаясь, что, приняв приглашение, он допустит дополнительные траты, которые не смогут покрыть стоимость той еды, какую Анжелика, поев у Мадлена, не съест у себя дома, отказался взять девушку с собой.
   Но доброе сердце Мадлена сжималось при мысли, что в то время как папаша Мьет будет сытно есть за праздничным столом, попивая славное вино, его дочь, оставшись одна дома, будет пить воду, есть картофель, испеченный в золе, и вареные каштаны, поэтому, едва увидев папашу Мьета, желавшего ничего не потерять даже из запахов и паров тех кушаний, которые он пришел отведать и добрая часть которых ему бы досталась, сидящим у огня на кухне, Мадлен тут же поручил толстушке Луизон тайно отнести Анжелике бутылку вина, кусок говядины и четверть сыра мароль (его голодная наследница тщательно спрятала, рассчитывая растянуть неожиданное лакомство на долгое время).
   Со своей стороны, папаша Мьет любил и глубоко уважал Мадлена, ведь тот не безвозмездно охотился на его землях, а в знак признательности за право охоты присылал ему то зайца, то пару куропаток, то, наконец, лопатку косули, но папаша Мьет всегда воздерживался от того, чтобы самому есть эти дары, и посылал Анжелику продавать их содержателю гостиницы «Золотой крест». Когда эта нежданная удача сваливалась на старого толстосума, его дочь должна была пешком отправляться из дома в три часа утра и возвращаться в семь, чтобы домашний распорядок оставался незыблемым. Если же Мадлен при случае интересовался у своего соседа Мьета: «Ну как, сосед, хорош ли был заяц, вкусны ли были куропатки, нежно ли было мясо косули?», Мьет, моргая, прикрывал веками свои маленькие серые глазки, проводил кончиком языка по своему безгубому рту и, растянув его в подобие улыбки, отвечал: «Не говорите мне о них, господин Мадлен, у Анжелики едва не было расстройства от переедания, а я до сих пор облизываю пальчики».
   Итак, как мы уже говорили, папаша Мьет, питая большое уважение к Мадлену, был убежден, что хорошо воспитанный человек не должен заставлять себя ждать, поэтому он прибыл в восемь часов утра, хотя завтрак должен был начаться где-то в половине одиннадцатого, а может, даже в одиннадцать, и уселся на табурете около очага. И всякий раз, когда Мадлен, от волнения беспрестанно сновавший по комнатам, проходил мимо него, папаша Мьет приподнимал свой колпак и привставал с табурета.
   Первая карета, которую Мадлен заметил еще как неразличимую точку на дороге, быстро распознав, что это не экипаж его крестника, была небольшая двухместная коляска, влекомая крепкой и сильной лошадью. В ней сидели два человека, составлявшие прямую противоположность друг другу как по внешнему виду, так и по характеру.
   Тот, кто держал поводья и время от времени награждал лошадь отеческим ударом хлыста, похоже, не слишком радовавшим животное, был веселый мужчина тридцати восьми — сорока лет, со светлыми волосами, начинавшими уже седеть; с усами, такими же светлыми и так же седеющими, как и волосы; с умным, живым, насмешливым и полным лицом, более широким внизу, чем вверху за счет непомерно раздувшихся щек; со ртом чревоугодника, с великолепными зубами, видневшимися, когда на его губах играла открытая, искренняя улыбка; с тройным подбородком: первый, служивший основанием двум другим, скрывался под расстегнутым воротником рубашки и под свободно болтающимся галстуком. Торс едущего, как и лицо, расширялся книзу по мере приближения к животу, которому его владелец безуспешно пытался придать величественный вид и который достиг просто немыслимых размеров, так что его основание, мало-помалу расплываясь, в конце концов почти целиком заполнило весь объем коляски — в ней этот человек обычно ездил в одиночестве, хотя изначально она была сделана для двоих. Но странное дело! Эта невообразимая полнота, превратившая бы всякого другого в некое бесформенное и комичное существо (впрочем, он подшучивал над ней всегда первым), удивительно шла ему и, казалось, не слишком стесняла его движения. Толстяк был одет как охотник: в куртку, панталоны и гетры серого полотна, за спиной у него висела охотничья сумка, между ногами стояло ружье, обе его ступни упирались в прекрасную легавую собаку, имевшую лишь один недостаток: следуя примеру своего хозяина, она ступила на путь преждевременной полноты; собаку звали Вальден, по имени друга, подарившего ее нынешнему хозяину.