— Увы, Ардуэн, прости меня сам и вымоли мне прощение у всех, кто нас слушает; обстоятельство, которое я обязан хранить в тайне, но которое куда важнее всех тех, что ты теперь перечислил, удерживает меня в Аржантоне.
   Ардуэн преодолел несколько ступенек, отделявшие его от Жака Мере, и поднялся на крыльцо.
   — Обстоятельство это мне известно, — прошептал он на ухо доктору, — ты влюблен и подло приносишь в жертву своей безрассудной любви родину, сограждан и честь; берегись: любовь твоя — грех, и Господь покарает тебя за нее.
   Однако Жак Мере уже не слушал Ардуэна. Он тревожно вглядывался вдаль, не сводя глаз с улочки, которая вела из центра города прямо к его дому и по которой двигалась группа из четырех человек, если, конечно, можно назвать людей, идущих парами на некотором расстоянии друг от друга, группой.
   Впереди шествовали сеньор де Шазле, которого уже начинали звать бывшим сеньором, и комиссар Аржантона, украшенный шарфом.
   Позади плелась другая пара — браконьер Жозеф и его мать. Справедливость требует отметить, что, в отличие от сеньора и комиссара, эти двое шли весьма неохотно и, кажется, отнюдь не по своей воле.
   Судя по всему, все четверо направлялись именно к дому Жака Мере: на этот дом комиссар показывал пальцем сеньору де Шазле.
   Чем ближе подходили незваные гости, тем сильнее сжимала тревога сердце доктора. Охватившее его безотчетное чувство можно сравнить с тем, какое инстинктивно испытывают животные, когда скопившаяся в воздухе гроза насыщает воздух электричеством и над самой их головою оглушающе гремит гром.
   Толпа встретила сеньора де Шазле глухим ропотом, но расступилась перед полицейским комиссаром.
   Тот направился прямо к доктору.
   — Гражданин Жак Мере, — сказал он, — я приказываю тебе, под страхом кар, предусмотренных законом для преступников, виновных в похищении несовершеннолетних, немедленно возвратить гражданину Шарлю Луи Фердинанду де Шазле его дочь Элен де Шазле, которую ты в течение семи лет прячешь у себя в доме и которую вверили тебе присматривавшие за нею Жозеф Бланжи и его мать, дабы ты оказал ей врачебную помощь, в коей она нуждалась.
   Тут за спиною доктора раздался душераздирающий крик. Кричала Ева: она приоткрыла дверь как раз в тот миг, когда комиссар заговорил, и слышала его требование.
   Не подхвати ее доктор, она без чувств упала бы на землю.
   — Та ли это особа, которую вы семь лет назад вверили доктору Мере? — спросил комиссар у Жозефа Бланжи и его матери, указывая на Еву.
   — Да, сударь, — отвечал браконьер, — хотя по правде сказать, между дурочкой, которую забрал у нас доктор, и барышней Евой разница куда как велика.
   — Ее зовут не Ева, а Элен, — сказал сеньор де Шазле.
   — О! — вскричал доктор. — Вы отнимаете у меня все, даже имя, которое я дал ей.
   — Ну-ну, смелей, будь мужчиной! — сказал Ардуэн, пожимая доктору руку.
   — Это ты принес мне несчастье! — упрекнул его Жак Мере.
   — И я же помогу тебе утешиться, — отвечал Аруэн.
   Поскольку при виде убитого горем доктора и Евы, которая, придя в себя, с рыданиями обвила рукой его шею, толпа начала громко роптать, сеньор де Шазле произнес:
   — Я признаю, что вы много сделали для исцеления моей дочери, и готов заплатить вам за лечение, результатами которого вы вправе гордиться, любую сумму, какую вы назовете.
   — О несчастный! — воскликнул Жак Мере. — Вы сулите мне деньги в обмен на красоту, талант, ум! Неужели вы не понимаете: то, что я сделал, делалось не ради денег и расплатиться со мной может она одна?
   — Расплатиться с вами — каким же это образом?
   — Я люблю его, сударь! — вскричала Ева.
   Всю свою душу, все сердце, всю свою страсть вложила она в этот крик.
   — Господин комиссар, — сказал сеньор де Шазле, — тут спорить не о чем. Вы сами понимаете, что единственная наследница такого рода, как наш, не может выйти замуж за первого встречного.
   Услышав это оскорбление, Жак содрогнулся; черты его исказил гнев.
   — Прости ему, любимый, — прошептала Ева, — он говорит о благородстве земного происхождения, не ведая, что такое благородство небесное.
   — Сударь, — произнес Жак, собрав все свое мужество, — в присутствии многочисленных свидетелей я возвращаю вам мадемуазель Элен де Шазле. Красивая, чистая и целомудренная, она будет достойной супругой не только королю, князю или дворянину, но — что куда важнее — порядочному человеку.
   — Жак, Жак, не бросайте меня! — вскричала Ева.
   — Я не бросаю вас. Я покоряюсь силе, повинуюсь закону, склоняюсь перед волею семьи: я вверяю вас вашему отцу.
   — Напоминаю вам, господин Мере, что вы вправе назвать сумму, причитающуюся вам за услуги.
   — Довольно, сударь! Жители Аржантона уже расплатились со мною за вас: они избрали меня членом Конвента.
   — Прикажите подать карету, Бланжи.
   Бланжи сделал знак, и к крыльцу подъехала роскошная карета. Ливрейный лакей отворил дверцу. Жак Мере помог Еве спуститься с крыльца и, поцеловав ее в лоб на глазах у толпы, вверил ее попечениям новообретенного родителя.
   Тот подхватил лишившуюся чувств девушку, сел вместе с ней в карету и приказал трогать. Лошади понеслись вскачь. Сципион бросил на доктора страдальческий взгляд и кинулся вслед за каретой.
   — И он тоже! — прошептал Жак.
   — Но теперь-то вы согласитесь, не так ли? — спросил Ардуэн.
   В глазах Жака Мере блеснули разом вдохновение и гнев.
 
   — Да, теперь я соглашусь, — сказал он. — И горе тем королям, что дают клятвы и тотчас отрекаются от них! Горе тем принцам, что заодно с чужестранцами обнажают шпагу против своей матери-родины! Горе тем сеньорам, которые именуют нас первыми встречными, хотя мы отдаем их детям все наши познания, всю нашу жизнь, всю нашу любовь и превращаем этих детей в существа, достойные с лилией в руке преклонить колена перед Господом! Горе этим сеньорам! До встречи, Ардуэн! Спасибо вам, граждане избиратели; вы еще услышите обо мне. я обещаю вам это, я вам в этом клянусь!
   Призвав небеса в свидетели принесенной им гордой клятвы, доктор скрылся в своем доме и там, вдали от чужих глаз, зная наверное, что никто не станет свидетелем его слабости, пал на ковер, схватился руками за голову и зарыдал. Страшное слово срывалось с его уст:
   — Один! Один! Один!

XIX. КАЗНЬ НА ПЛОЩАДИ КАРУСЕЛЬ

   В субботу 26 августа 1792 года депутат Конвента гражданин Жак Мере вышел из дилижанса на улице Булуа.
   Париж был погружен в глубокую печаль. Жители столицы больше не сомневались в правдивости той страшной вести, которой не хотели верить целых три дня: по вине предателей крепость Лонгви сдалась врагу; вследствие этого Национальное собрание только что приняло декрет о том, что всякий житель осажденного города, который в присутствии свидетелей, способных это подтвердить, заговорит о сдаче крепости, должен быть без дальнейшего разбирательства казнен.
   Войска коалиции овладели Лонгви 24 августа; действовали они именем короля Франции.
   Члены Парижской коммуны, в чьих сердцах жила любовь к Республике, потребовали от Собрания, чтобы оно учредило Чрезвычайный трибунал и, несмотря на протест Шудье, сказавшего: «Вам нужна инквизиция — вы ее получите только ценою моей смерти!»; несмотря на возражения Тюрио, воскликнувшего: «Мы ответственны за Революцию не только перед Францией, но и перед человечеством!», — большинством голосов решение о создании Чрезвычайного трибунала было принято.
   Нужно сказать, что за те несколько дней, что прошли после сдачи Лонгви, положение лишь ухудшилось. Тучи, затмившие небо над Францией, сгущались все сильнее. Пруссаки покинули Кобленц еще 30 июля, а с ними выступила в поход вся эмигрантская кавалерия (господа аристократы были слишком хорошо воспитаны, чтобы служить в пехоте, они желали спасать короля исключительно верхом!). Кавалерия эта состояла из девяти десятков эскадронов. 18 августа она соединилась с австрийской армией. Именно эти соединенные войска осадили и взяли Лонгви.
   Теперь враг шел на Верден.
   Лафайет, республиканец в Америке, поборник конституции во Франции; Лафайет, ни на шаг не отступивший от своих убеждений с 1783 года, то есть со времен американской Войны за независимость, и до 10 августа, то есть до падения французской монархии; Лафайет, оставшийся и в 1830 году таким же, каким был в 1792 году, — Лафайет призвал свою армию пойти на Париж и защитить короля, но армия не тронулась с места, и Лафайету пришлось бежать, как позже пришлось бежать изменнику Дюмурье, которому Лафайет уподобился бы, не схвати его австрийцы и не заключи в крепость, что дало повод Беранже сочинить известный стих: Ольмюца след навек мы побороли7.
   Национальное собрание признало Лафайета виновным. Дюмурье принял вместо него командование Восточной армией, а Келлерман сменил Люкнера на посту командующего Северной армией.
   В то же самое время разразилось восстание в Вандее.
   На востоке шла война явная, война с чужестранцами.
   На западе — война тайная, война между соотечественниками.
   День за днем обе эти войны набирали силу, словно соперничая, а Париж, находившийся между двух огней, страдал.
   Ведь ему грозили еще два страшных врага: священник и женщина. Священник, неприступный в той мрачной дубовой крепости, что зовется исповедальней.
   Женщина, подученная священником и владеющая таким могучим средством, как ночные слезы и вздохи.
   — Что с тобой? — спрашивает муж.
   — Нашего бедного короля заперли в Тампле! Нашего бедного кюре заставляют приносить присягу! Пресвятая Дева не может этого видеть; младенец Иисус плачет горючими слезами.
   Так на супружеском ложе и в исповедальне куется одно и то же оружие. Тем временем — о радость! — трогается в путь северный арьергард -
   тридцатитысячный русский корпус.
   Члены Парижской коммуны, лучше знавшие истинное положение дел, нежели члены Собрания, ощущали, как распространяется по столице контрреволюционный заговор, как вползает он из дворца в мансарды, с перекрестков в тюрьмы.
   Коммуна негодовала.
   Собрание сознавало, что ему не по силам перейти в решительное наступление и отразить атаки внешнего, а главное, внутреннего врага.
   Собрание робело.
   Ограничиваясь полумерами, оно надумало заменить решительное наступление, о котором мечтала Коммуна, символическим жестом.
   — Чего еще нужно от нас республиканцам? — со слезами на глазах вопрошали сторонники конституционной монархии. — Швейцарцы убиты, Тюильрийский дворец разгромлен, трон пуст, король в Тампле, роялисты в тюрьме. Завтра — день поминовения жертв 10 августа, и завтра же перед Тюильрийским дворцом казнят верного слугу короля, добряка Лапорта, явившегося в Национальное собрание, дабы от имени своего сбежавшего повелителя известить депутатов, что сей повелитель присягнул на верность конституции против воли и, следственно, не желая стать клятвопреступником, предпочел покинуть Францию.
   Что правда, то правда! Швейцарские гвардейцы были перебиты, но многочисленные роялисты, вооруженные до зубов, здравствовали и были готовы перейти в наступление. Да, король лишился Тюильрийского дворца, лишился трона и свободы; но, потеряв Тюильри, трон и свободу, он не потерял Европу; порвав с Францией, он мог рассчитывать на помощь всех королей и поддержку всех священников. Да, парижане собирались почтить память жертв, погибших 10 августа, но вечером того дня, когда стало известно о капитуляции Лонгви, группки роялистов бродили вокруг Тампля, обмениваясь с королем какими-то знаками. Да, Лапорта собирались казнить, но, карая безвинного слугу, стражи порядка предоставляли его преступному хозяину плести интриги как ни в чем не бывало.
   «История, — говорит Мишле, — не знает другого народа, так близко подошедшего к гибели. Когда голландцы поняли, что единственный способ помешать Людовику XIV захватить их земли — открыть шлюзы и затопить самих себя, они подвергались меньшей опасности, ибо на их стороне была Европа; когда Ксеркс наблюдал с вершины Саламинской скалы за ходом сражения персов с греками и афиняне, отступив в море, пустились вплавь и, казалось, вовсе утратили власть над сушей, — они подвергались меньшей опасности: ведомые могучим Фемистоклом, они все до одного находились на бортах своих надежных кораблей и в их рядах не свила себе гнезда измена; во Франции оке царили хаос и предательство, вероломство и корысть».
   Именно в этот момент, а точнее сказать, после полудня 26 августа, Жак Мере прибыл в Париж и поселился в гостинице «Нант» — шестиэтажном доме на площади Карусель.
   Для начала доктор Мере привел в порядок свое платье, которому одна ночь и два дня, проведенные в дилижансе, явно не пошли на пользу. Доктор намеревался безотлагательно повидать двух своих друзей: Дантона и Камилла Демулена. Именно Дантон в бытность свою адвокатом королевского суда выхлопотал для Базиля ту пожизненную пенсию, что привела в изумление аржантонских обывателей.
   Однако, когда доктор, завершив свой туалет, машинально подошел к окну, он увидел, что в пятнадцати шагах от гостиницы остановилась выкрашенная в красный цвет телега, привезшая некий механизм того же цвета.
   На переднем сиденье Жак Мере разглядел двух мужчин в красных колпаках и куртках-карманьолах.
   Следом подъехал кабриолет, откуда вышел человек в черном.
   Революция не внесла перемен в его наряд: на нем были белый галстук, шелковые чулки и пудреный парик. Лет ему было, пожалуй, шестьдесят пять — шестьдесят шесть.
   Человек этот звался господин Парижский, а проще сказать — палач.
   Люди в карманьолах и красных колпаках были его помощники.
   Кабриолет уехал. Господин Парижский принялся устанавливать гильотину. Жак Мере застыл у окна. Он много слышал о недавнем изобретении г-на Гильотена и даже участвовал вместе с прославленным Кабанисом в дискуссии о том, сколь болезненно рассечение позвонков и сколь долго теплится жизнь в обезглавленном теле.
   Жак Мере был решительно не согласен с г-ном Гильотеном; тот утверждал, что люди, подвергаемые действию его машины, ощутят самое большее легкий холодок в области шеи, и опасался, как бы казнь посредством гильотины не прослыла вовсе безболезненной и не увеличила числа самоубийств; г-н Гильотен боялся, что уставшие жить старики примутся осаждать его, ибо все как один пожелают уйти из опостылевшей жизни с помощью нового изобретения.
   Жак Мере не мог спуститься, чтобы получше рассмотреть роковое орудие, на его глазах обретавшее свой окончательный облик, но он мог пригласить господина Парижского к себе и получить из первых рук сведения о филантропической новинке, которая, не умея даровать французам равенство в жизни, жаловала их, по крайней мере, равенством перед лицом смерти.
   Тем временем — очень кстати для Жака Мере — начал накрапывать дождик, и у доктора появилось веское основание окликнуть человека в черном.
   — Сударь, — сказал доктор палачу, — вам вовсе незачем мокнуть под дождем, наблюдая за сборкой вашей машины; поднимитесь ко мне, отсюда вы увидите все так же хорошо, как и с площади, но зато укроетесь от дождя. Вдобавок, поскольку вы, как мне известно, человек образованный и даже отчасти врач, мы сможем обсудить некоторые вопросы нашего общего ремесла, ибо я тоже врач.
   Поняв по виду и тону Жака Мере, что перед ним человек серьезный и благовоспитанный, господин Парижский поблагодарил за приглашение и, отдав последние распоряжения своим помощникам, поднялся по боковой лестнице в комнату Жака Мере.
   Тот, нарочно приоткрыв дверь, ждал человека в черном на пороге.
   Палач вошел в комнату.
   Всем известно, что заплечных дел мастер г-н Сансон был человек весьма почтенный.
   Поэтому Жак Мере принял его с величайшей обходительностью.
   После того как хозяин и гость обменялись приветствиями, доктор спросил у палача:
   — Сударь, я знавал одного весьма сведущего врача, который задумал прежде господина Гильотена ту машину, что принесла славу этому последнему.
   — Вы, должно быть, имеете в виду королевского врача доктора Луи? — спросил Сансон.
   — Совершенно верно, — подтвердил Жак. — Я его ученик.
   — Так вот, сударь, — продолжал Сансон, — что касается доктора Луи и его изысканий, я могу вполне удовлетворить ваше любопытство. Однажды он вызвал нас в четыре утра во двор тюрьмы Бисетр. Там было уже воздвигнуто орудие, подобное тому, что высится сейчас у вас под окнами, и три трупа дожидались начала опыта. В тот раз я впервые увидел, как действует лезвие, и сам орудовал им, ведь обычно, сударь, все делают мои помощники, а я только снимаю кольцо с гвоздя, чтобы нож мог скользнуть по желобу, в чем вы, впрочем, очень скоро убедитесь, ибо вы прибыли как нельзя кстати и сможете присутствовать при казни бедняги Лапорта.
   — Да, сударь, я не премину это сделать, — отвечал Жак Мере, — причем исключительно ради науки, ибо, прошу вас поверить, от природы я ничуть не кровожаден. Но вернемся к машине доктора Луи, которую, насколько я помню, называли одно время «крошкой Луизеттой». Я полагаю, что опыт, о котором вы упомянули, ему не удался.
   — Видите ли, сударь, две первые операции прошли превосходно. Головы отделились от трупов точь-в-точь как при настоящей казни, но с третьим вышла осечка.
   — Что-то случилось с машиной или все дело было в изъяне конструкции? — осведомился доктор Мере.
   — Именно что в изъяне конструкции, но не машины, сударь, а лезвия. Оно падало плашмя; этого никак не удавалось избежать, даже добавляя к весу лезвия вес свинца, как делают теперь.
   — А, понятно! — воскликнул Жак Мере, — значит, доктор Гильотен позаботился о скошенном лезвии и тем самым сделался новым Америго Веспуччи при новом Колумбе.
   — Нет, сударь, нет, дело обстояло не совсем так; король — прошу прощения, сударь, это вырвалось у меня по привычке, я хотел сказать «гражданин Капет» — интересуется механикой; он захотел не только увидеть, но и понять, как действует машина доктора Луи, внимательно изучил представленный ему чертеж и вдруг, воскликнув: «Вот где изъян!» — схватил перо и начертил на бумаге линию, превратившую нож из прямоугольного в треугольный. Доктор Гильотен принес рисунок короля — прошу прощения, гражданина Капета — доктору Луи, а поскольку доктору Луи досадно было, что его изобретение называют «крошка Луизетта», да и вообще ему не было нужды в подобной славе, то он поручил своему коллеге Гильотену внести в прежнее устройство все необходимые изменения и даже позволил назвать машину его, Гильотена, именем. Вот так доктор Гильотен и сделался творцом этого орудия казни, которое низводит нашу работу до презреннейшего механического ремесла, ибо теперь палачу только и нужно, что снять кольцо с гвоздя, а силы и ловкости, которые так ценились в прежние времена, когда нам приходилось отрубать головы мечом, нынче не требуется вовсе.
   — И вы сожалеете об этих временах? — спросил Жак Мере.
   — Да, сударь; в те времена с мечом в руках мы вершили правосудие; теперь, дергая за веревку, мы просто исполняем чужие приказания. Вы молоды, вы смотрите вперед, а я стар и жалею об ушедшем; мне помогает сын, ему сорок два года, и он тотчас привык к новой машине, а внук, которому теперь двенадцать, будет уверен, что она существовала всегда.
   — Простите мою нескромность, — сказал Жак Мере, — но мне кажется, что вы следите за приготовлениями к казни с грустью.
   — Вы правы, сударь. Простите меня за то, что я не зову вас гражданином и не обращаюсь к вам на «ты», но, как вы сами видите и как я только что сказал, я немолод и мне трудно расстаться со старыми привычками. Да, эта казнь несказанно огорчает меня; вы, сударь, кажется, философ, и я могу вам признаться, что мы, Сансоны, испокон веков были верными слугами королевской власти; в моем возрасте нелегко менять хозяина и становиться слугой народа.
   — Отчего же в таком случае вы не поручите эту казнь сыну?
   — Хотя господин Лапорт не отличается древностью рода, да и вообще не принадлежит к дворянскому сословию, он человек достойный, он верно служил королю; я изменил бы своему долгу, если бы отказался самолично присутствовать при его последних минутах; а вдруг он захочет вверить мне какую-нибудь страшную тайну, дать мне какое-нибудь важное поручение? Ему будет недоставать меня на эшафоте, и, хотя я чувствую себя так скверно, что опасаюсь, как бы эта казнь не кончилась для меня так же печально, как и для осужденного, я почел своей обязанностью явиться нынче на площадь. Сорок четыре года назад, когда я беззаботно плясал на собственной свадьбе, несколько молодых дворян, возвращаясь с веселой прогулки, увидели во втором этаже мои ярко освещенные окна, вошли в дом и пожелали говорить с хозяином.
   Я почтительно поклонился им и осведомился о цели их визита.
   «Сударь, — сказал тот из них, которому товарищи, судя по всему, поручили говорить от их лица, — мы, как видите, придворные, нам не хочется возвращаться домой в такой ранний час; у вас, кажется, праздник — крестины или свадьба? Мы обещаем вам, что не сглазим ни новорожденного, ни новобрачную».
   «Сударь, — отвечал я, — мне было бы весьма лестно принять вас у себя, но я сомневаюсь, что вы сами этого захотите, когда узнаете, кто я такой».
   «Кто же вы такой?» — спросил молодой дворянин.
   «Я господин Парижский». «
   «Как! — воскликнул один из них, прежде молчавший. — Как, сударь, вы тот самый человек, который отрубает головы, вешает, колесует, ломает руки и ноги?»
   «Не будем преувеличивать, сударь, всем этим занимаются мои помощники — они имеют дело с чернью, с заурядными преступниками; вот если, по воле случая, смертный приговор выносят человеку знатному, такому, как вы, господа, тогда я почитаю за честь самому исполнять свои обязанности».
   Двадцать лет спустя мы встретились с этим юношей на эшафоте; я сдержал слово и казнил его собственноручно, постаравшись доставить ему как можно меньше страданий. То был барон де Лалли-Толландаль.
   Жак Мере поклонился; он восхищался чувством долга, преисполнявшим Сансона, тем более искренно, что палач в самом деле был не рад предстоящей казни: он побелел как полотно, а при виде первых солдат, показавшихся на площади Карусель, едва не лишился чувств.
   Жак Мере предложил ему стакан вина.
   — Охотно, сударь, — отвечал палач, — если вы окажете мне честь выпить вместе со мной.
   — С радостью, — согласился доктор, — но при условии, что тост произнесу я.
   — Ничего не имею против, сударь, тем более что вы окажете мне большую честь.
   Жак Мере позвонил и велел явившемуся слуге принести бутылку мадеры и два стакана.
   Наполнив оба до половины, он поднес один из них Сансону и, чокнувшись с палачом, произнес:
   — За отмену смертной казни!
   — О, с превеликим удовольствием, сударь, — отвечал Сансон. — В этом случае Господь избавил бы меня от многих скорбей, которые я предвижу в недалеком будущем.
   Оба наши героя еще раз чокнулись и залпом опорожнили стаканы.
   — А теперь, — сказал палач, — позвольте мне в свой черед задать вам вопрос, который вы, надеюсь, не сочтете нескромным: я хотел бы знать имя человека, не погнушавшегося выпить с господином Парижским.
   — Меня зовут Жак Мере, сударь; я депутат Конвента.
   — О сударь, в таком случае позвольте поцеловать вашу руку: ведь, судя по вашим речам, вы не станете осуждать на смерть нашего бедного короля.
   — Нет, не стану, ибо убежден, что ни один человек не имеет права отнимать у другого то, что даровано не им, а именно жизнь! Однако я стану требовать для него наказания, которое по степени тяжести следует сразу за смертной казнью, ибо тот самый барон де Лалли, о котором вы только что рассказывали и которого вы лишили жизни, был по сравнению с человеком, желающим предать Францию в руки чужеземцев, безупречным праведником. Ступайте, сударь, исполните ваш страшный долг и впредь, когда будете проходить по этой площади, помните, что во втором этаже гостиницы «Нант» живет философ, который благодарен вам за вашу жалость к тем, кого вы казните, за то, что вы называете Людовика XVI «королем», а не «Капе-том», за то, что вы говорите «сударь», а не «гражданин», и знайте, что философ этот готов пожать вашу руку всякий раз, когда вы ему ее протянете.
   Сансон поклонился с достоинством человека, возвысившегося в собственных глазах, и вышел.
   Тем временем войска, призванные на площадь по случаю казни, уже заполнили ее и выстроились в каре вокруг эшафота, благодаря чему толпа горожан подалась назад и освободила подступы к роковой машине, которая все еще вызывала у парижан живой интерес, ибо власти прибегали к ней всего в пятый или шестой раз; сегодняшней же казни сообщало дополнительный интерес присутствие старины Сансона, который должен был привести приговор в исполнение собственноручно.
   Когда войска окружили эшафот, Сансон еще раз проверил, все ли готово к казни: устойчивы ли ступеньки, прочны ли доски помоста, не затрудняет ли что-либо движение лезвия и хорошо ли смазан желоб, по которому оно ходит.
   Так перед началом представления знаменитой пьесы, незадолго до поднятия занавеса, рабочий сцены проверяет готовность декораций.
   Казнь была назначена на девять часов вечера; для вящей назидательности ее решено было провести при свете факелов.